той или иной степени, и величайшие из историков. Мы не можем по–настоящему войти в лес прошлого; в каком‑то смысле именно это и значит «прошлое»[1685].
Учитывая вышеприведенные рассуждения с точки зрения «местного жителя», это очень важное признание. Собственно говоря, сознание невозможности прямого контакта с прошлым — тем более ценное, чем больше этого хочется, — главный критерий «профпригодности» историка. Но сделав эту важную оговорку, Льюис продолжает настаивать на точке зрения, максимально приближенной к точке зрения исследуемого автора. По существу, весь «Отброшенный образ», своего рода духовное завещание Льюиса, посвящен реконструкции взгляда на мир тогдашнего человека, человека Средневековья. Здесь читателя уже не убеждают в полезности иметь под боком «живого эпикурейца» и не предлагают ценить оставшихся ископаемых на вес золота — здесь разговор уже иной: кто не хочет жертвовать своей позицией в пользу позиции «местного жителя» — до свидания, обсуждать больше нечего.
Я знаю, есть люди, предпочитающие всеми силами сберечь то впечатление, хотя бы даже случайное, окрашенное всецело современным восприятием и современными идеями, которое произвели на них старинные книги. Они похожи на путешественников, которые уверенно несут с собою по всей Европе свою английскость, сообщаясь лишь с английскими туристами и восторгаясь «причудливостью» всего окружающего, — не имея ни малейшего желания понять, что этот образ жизни, эти соборы и винные погреба значат для местных жителей. Поистине, они уже получили награду свою. Я ничего не имею против тех, кто подходит к истории подобным образом. Надеюсь, они на меня не обидятся. Но писал я не для них (С. 634).
Этот ход может показаться чуть ли не отрицанием апологетического посыла Льюиса. Может ли проповедник заявлять, что будет говорить только с верующими, или учитель — учить только тех, кому и без того уже все понятно? Однако, с другой стороны, это вполне логичное заострение постоянной мысли Льюиса, его неизменного приема: обращаться в пустоту или только к самому себе невозможно[1686].
Любой разговор должен предполагать наличие адресата и хоть какую‑то возможность заинтересованного внимания. В противном случае разговор попросту не имеет смысла. В том‑то и дело, что безразличная к адресату запись часто провоцирует громогласные разглагольствования в пустоте или перед теми, кто не хочет и не может услышать, — еще Платон предостерегал о том, что записанное слово опасно выставлять на всеобщее обозрение, оно по–разному звучит для подготовленного и неподготовленного слушателя.
Никогда особенно не прятавшийся в своих книгах Льюис под конец раскрывается предельно, и именно благодаря его неизменной цельности происходит это не только в самоанализе дневников, писавшихся после смерти жены и изданных под заголовком «Исследуя скорбь» (A Grief Observed), но и в «Отброшенном образе». Но чем более автор открыт, тем меньше он способен уговаривать равнодушного или предубежденного читателя; такая позиция может быть очень убедительной, но она и очень беззащитна. Попытка увидеть прошлое глазами современника у Льюиса — своего рода академическая реализация знаменитой сентенции Августина о том, как надлежит читать Священное Писание: «Если премудрость и истины взыскуют не все силы души, обрести их невозможно. Но если их взыскуют как подобает, им невозможно остаться незамеченными или скрыться от любящих их… Любовь просит, любовь ищет, любовь стучится, любовь открывает, наконец, любовь сохраняет открытое»[1687].
* * *
Под конец — две важные оговорки. То, что мы назвали отсутствием дистанции между исследователем и предметом, имеет у Льюиса не внешний, а внутренний характер. Дело не только в сближении себя с каким‑либо историческим периодом. Это именно, как было сказано, органическое неумение отстраниться от своего предмета. А значит, эта позиция чревата своей специфической слепотой. Не бывает ли у Льюиса так, что эта его специфическая слепота мешает видеть предмет? Наконец, нет ли в желании отождествить себя со «Старой Европой» стремления сбежать, спрятаться от современности, вместо того, чтобы встретиться с нею лицом к лицу, выйти на бой?
Разговоры о пристрастности Льюиса в его литературоведческих работах, о неумении соблюсти необходимую для ученого дистанцию, примешивании к исследованию своего слишком явно декларируемого христианства — скорее общее место, чем реально обоснованная претензия. На примере критики его работ мы видим, что претензии как раз не к этому. Он динозавр, любящий «старый мир» больше нового, Средневековую Модель больше современной. Но он сам это признает и лучше других понимает опасность такой позиции. В спорах с оппонентами Льюис очень часто оказывается куда более точен как раз в чувстве дистанции, умея проникнуть в намерения автора и в его эпоху[1688] и отличить их от аберраций, вызванных спецификой современного восприятия.
Если построения Льюиса опровергались критиками, обычно это связано с его стремлением к реконструкции в ущерб анализу источников — как в случае с его концепцией куртуазной любви, либо с личными особенностями мышления и восприятия — как в случае с отношением к эволюционной модели, а не из‑за пристрастности или отсутствия дистанции. Но от субъективизма в гуманитарной науке не уйти, важно осознание меры этого субъективизма, каковое у Льюиса присутствует вполне. Здесь представляется уместным вспомнить фрагмент определения филологии как дисциплины, данного авторитетным отечественным филологом, которого, подобно Льюису, корили за чрезмерно личную интонацию и выход за традиционные цеховые рамки. По слову С. Аверинцева, «филолог, разумеется, не имеет права на культивирование субъективности; но он не может и оградить себя заранее от риска субъективности надежной стеной точных методов. Строгость и особая «точность» филологии состоят в постоянном нравственно-интеллектуальном усилии, преодолевающем произвол и высвобождающем возможности человеческого понимания. Как служба понимания, филология помогает выполнению одной из главных человеческих задач — понять другого человека (и другую культуру, другую эпоху), не превращая его ни в «исчислимую» вещь, ни в отражение собственных эмоций»[1689]. В этом смысле Льюис — один из наиболее глубоко «понимающих» историков европейской литературы.
Что же до реконструкций, Льюис, как и его учителя от Платона до Толкина, действительно питал к ним слабость. Это оборотная сторона творческого таланта писателя и мыслителя. Но гуманитарные науки заведомо подвержены такого рода рискам, синтетическая способность свойственна человеку не менее аналитической. Мало того, именно чередуя синтетическое усилие с аналитическим, наука и развивается: Платонов сменяют выучившиеся у них Аристотели. Свои симпатии и предубеждения есть у каждого ученого. Льюис, пожалуй, искреннее многих собратьев по цеху говорит о своих — отсюда впечатление о пристрастности самих его построений — впечатление, по большей части ложное. В конце концов, «реконструкции» Льюиса стали эпохой в английской и европейской филологии и продолжают быть краеугольными камнями ее здания.
Остается обвинение в эскапизме, справедливое на первый взгляд, но по существу не имеющее ничего общего с реальностью. Разве столь любимый