в юбке.
От всей души благодарю девиц и обещаю принять меры для скорейшей отправки их на фронт. Не обходится дело и без некоторых трений. Лодырничающие солдаты относятся к дамам враждебно — бросают камни им в окна и проч., да и в самой роте происходят недоразумения: 4-й взвод, где собрались более интеллигентные особы, жалуется, что Бочкарева слишком груба и бьет морды, как заправский вахмистр старого режима. Слухи об ее зверствах доходят даже до Керенского. Кроме того, поднимаются протесты против обязательной стрижки волос под гребенку, заведенной Бочкаревой, как основное условие боеспособности. Стараюсь немного ее укротить, но она свирепа и, выразительно помахивая кулаком, говорит, что недовольные пускай убираются вон, а что она желает иметь дисциплинированную часть. Назначаю Рагозина специально для разборки всех дамских скандалов. Наконец, все улаживается, вручаю им знамя и отправляю на фронт. Хочу Бочкареву произвести в прапорщики, но Керенский протестует категорически[146] (а его два адъютанта в 6 месяцев из прапорщиков добрались до штабс-капитанского чина, для чего на фронте им пришлось бы просидеть в окопах безотлучно года два. Трогательное уважение к закону). Но Брусилов при первом же появлении Бочкаревой на фронт ее производит. Дальнейшая судьба моих девиц принадлежит Истории. Их блестящее поведение на фронте, возвращение в Петроград, стойкая защита Временного Правительства в Зимнем дворце[147] против большевиков и мученическая судьба в руках озверелых солдат — все это служит блестящим доказательством такого высокого патриотизма и правильно понятого чувства долга, которыми, к сожалению, немногие мужчины могут похвастаться.
В вопросе о женском батальоне, так же, как и во многих других вещах, я начинаю замечать, что Керенский вообще мне не сочувствует. Особенно он трунит над моими хорошими отношениями с Советом. Начинаю думать, что он боится моей конкуренции на должность Диктатора (какое непонимание людского характера), а может быть, ему хочется меня стравить с Советом и, таким образом, отделаться от одной или даже обеих величин, могущих впоследствии оказать тормозящее влияние на его вознесение. Бог его знает, но во всяком случае замечательно его двуличие по отношению к Совету, когда он говорил, что он их единомышленник, что он будет проводить их идеалы и считать себя ответственным только перед ними и проч. А теперь, в тиши кабинета, он изобретает способы от них отделаться.
Его главное занятие теперь — носиться по железным дорогам на фронте и по большим городам, всюду произнося речи. Говорит он хорошо, но упускает из виду, что эффект всякой речи выдыхается очень быстро и что, если он наэлектризовал какой-нибудь полк патриотическими словами, это отнюдь не значит, что этот полк через неделю будет хорошо драться. Если тогда какие-нибудь смутные воспоминания о его словоизвержениях в солдатских умах и сохранились, первая шрапнель, вместе с большевистскими нашептываниями, быстро эти воспоминания рассеют. Людям, знакомым с солдатской психологией, это хорошо известно. Нужно мало слов и во благовремении.
Помню, раз наговорившись вдоволь на фронте, Керенский решил поговорить в Петрограде и в зале Собрания армии и флота обратился с речью к представителям батальонных комитетов. Вышло очень эффектно, когда он заявил, что теперь все критикуют и обличают правительство, а при старом режиме критиковал и обличал в Думе только он один. Этой фразой он заслужил дешевые аплодисменты. Но когда было позволено на бумажках задавать вопросы, то эти вопросы показали, что в умах у слушателей вещи более практические — вроде пайка солдатским семействам и проч. Ясно, что вечером в казарме, если делегат начнет передавать речь Керенского, он будет перебит вопросом: «А паек моей жене почему не выдали», и, получив неопределенный ответ, вопросивший махнет рукой и уйдет на двор грызть семечки. Если Керенский хотел приобрести популярность в войсках, чтобы этим рычагом спасти Россию, ему следовало бы либо самому, по моему примеру, ходить по казармам и говорить с солдатами их языком про вещи, их интересующие, либо предоставить генералам, знающим это дело, приобретать доверие войск, но Керенский знал командный состав армии еще хуже Гучкова, да кроме того, он, по-видимому, боялся всякого человека с популярностью. Он мог бы, наконец, поехать на фронт во время наступления, заговорить зубы какому-нибудь полку и повести его в атаку, хорошенько прорекламировать потом какой-нибудь новый Аркольский мост, но для этого нужно быть военным человеком, а не присяжным поверенным.
Другая ошибка Керенского всегда сказывалась на парадах и военных церемониях. Не подозревая, до какой степени солдаты чувствительны к мелочам, он всегда проходил по фронту почти бегом, глядя прямо перед собой, да еще в большинстве случаев между строем и линией офицеров, которые, таким образом, невольно стояли к нему спиной. Конечно, далеко ему было до улыбки Императрицы Марии Федоровны, неизменно проводившей глазами по всей линии глаз так, что каждый выносил впечатление, что она именно на него посмотрела и ему улыбнулась. Но отсутствие интереса к солдатской личности было слишком в Керенском ясно, а наряду с этим, когда какое-нибудь начальство предлагало «ура нашему Александру Федоровичу», он, очевидно, солдатское «ура» принимал за чистую монету в большей степени, чем какой-либо из российских самодержцев. Оттенки солдатского «ура» может уловить только тот, кто сам стоял в строю и не в передней шеренге.
Особенно врезались в моей памяти два грустных смотра в Павловске и в Царском Селе. Как-то вечером, будучи с докладом у Керенского, рассказывал ему о хорошем порядке в гарнизонах Павловска и Царского Села и предложил ему устроить там смотр. Мысль, по-видимому, ему понравилась. Нужно заметить, что в Петрограде после революции несколько раз заходил разговор об устройстве парада, но каждый раз вопрос откладывался, вероятно, не без давления со стороны Совета. Решили мы произвести смотр на следующий день, сначала в Павловске, потом в Царском.
Сделав ночью все распоряжения, я выехал около 8 часов утра. Прибыв на плац в Павловске, я сел на лошадь для своего объезда, и в это время старший из придворных конюшенных меня спросил, какую лошадь дать военному министру? Говорю, что самую спокойную. Конюшенный спрашивает: «Можно эту?», показывая на какого-то белого зверя. Соглашаюсь и только потом вспоминаю, что это та лошадь, на которой Государь всегда ездил, когда был в гусарской форме. Нужно заметить, что накануне по поводу верховой езды был с Керенским разговор. Он очень сильно упирался, уверяя, что ввиду скверных почек ему доктора запретили ездить верхом. Я ему доказал, что обходить конный строй пешком немыслимо (даже революция не может изменить смысла русской пословицы, по которой конный пешему не товарищ), и что его мысль — объехать фронт на автомобиле рискованна, ибо он может распугать лошадей, и что, наконец, получасовое пребывание в седле на