поглядел на него, морща лоб, а после хлопнул себя по колену.
— А ведь верно! Помню, как чёрный волк народ потешал. То на задних лапах пройдёт, в точности будто корчмарь кружки разносит, а то валится, будто мёда упился… Так это, значит, ты и был? Ишь ты, как оно бывает! А я-то гляжу, значит, думаю: слушает волк и будто разумеет, глаза умные…
Завид на это ничего не сказал. Подумав, спросил о другом:
— Почему ты Жбан? Что это за имя?
— Кому Жбан, а тебе Дарко, — наставительно ответил Жбан. — Прозвище такое у меня, значит.
— И как же мне птицу добыть?
— Нешто я знаю! Да вот, сослужил бы ты царю службу великую, он бы тебя и одарил, а ты бы и сказал: ничего, мол, не надобно, а только дай мне, царь Борис, птицу-жар.
— Какую службу?
— Да уж какую ни есть. Вот привязался, репей! Ну, мне-то отколе знать? Я те про птицу поведал, дале уж сам рассуждай.
— Много пользы от твоих слов… — пробормотал Завид.
Жбан на это обиделся, и дальше ехали молча. Тянулся бесконечный луг, и Завид зажал уши, только бы не слышать песню жаворонков.
Миновали Перемут, где накануне переночевали на сеновале у радушного хозяина; ехали полями, а после вдоль леса и опять полями. Шумные птичьи стаи поднимались, крича. Телега, покачиваясь на ухабах, проезжала в сырой зелёной тени дубов и тополей, мимо отцветающих уже черёмух и мимо рябин, что только готовились выпустить белый пушистый цвет.
Жбан, порывшись в мешке, молча бросил Завиду яблоко, прошлогоднее, жёлтое, сморщенное. Тот поймал, надкусил. Яблоко сладкое, хотя и подвявшее, да разве им одним набьёшь живот? Завид покосился на мешок — не обругают ли зверем несытым? — и, решившись, сказал:
— Хлеб ещё был. Дай хлеба.
— Да уж бери, — позволил Жбан, бросив недовольный взгляд. — Токмо мне оставь да полевику. По всему выходит, ночевать нам в поле — страшно я это дело не люблю…
Он и правда поделился с полевиком хлебом и яблоками, оставил в стороне от вечернего костра и всё оглядывался, всё дёргался на каждое потрескивание. Ворчал:
— Кабы не увидать его, а то ведь к несчастью! Ох, не любит он гостей ночных… Ты уж, дедко полевой, не серчай, дозволь ночь перебыть, да накажи своим детушкам нас не трогать!
Завиду он велел устраиваться на телеге, а сам решил не спать
— Потому как, — сказал, — может статься, что ноги уносить придётся, ежели дети полевика начнут нас гнести да давить! Да как бы сам не вышел, не то принудит вытирать ему сопли…
Вскоре, однако же, Жбан задремал, вскидываясь каждый раз, как в костре трещали сучья, и тревожно озираясь. Но шум тревожил его всё меньше. Вот уж он, поудобнее прислонясь к колесу, склонил голову на грудь и засвистел носом.
Поле ночью совсем не то, что днём. Сошёл с него солнечный свет, догорает закатом у кромки далёкого леса, и клонятся чёрные травы, а небо над ними остывшее, тёмное, синее. Зябко. После звонкого птичьего дня кажется — тихо, а всё-таки что-то шуршит да потрескивает, что-то бродит то дальше, то ближе, сторонясь огня. Костёр то притихает, будто дремлет, а то, вскинувшись, хватает ветер за пятки, а вот рассыпает сноп трескучих искр, и они летят к небу и гаснут — а может, долетают и остаются звёздами. Не зря же искорок над головой всё больше.
Неуютно Завиду на телеге. На брюхо ляжет — ноги, руки мешают, не умостишь их, как волчьи лапы. На бок повернётся — голова на человечьей шее места себе не найдёт, и соломы в телеге мало, не подложить, и жёсткая она, колет, а шкуры-то больше нет. Одежда сбивается, мучает, будто путами связали, да вот ещё и живот подводит.
Завид спустился с телеги, оглянулся на Жбана, прислушался — крепко спит, — да и пополз к меже, отыскал хлеб да яблоки, для полевика оставленные. Блеснули на него из травы зелёные огни, он зарычал негромко и зло — моё! Кто голоден, пусть не зевает…
Съел всё до крохи, а там и телега милей показалась. Уснул.
— Ох ты! — сказал Жбан спозаранок. — Гляди-ко, взял полевик наше подношение… Ну, благодарность прими, дедко полевой, что в дому своём приютил, добрым хозяином был!
Он поклонился в пояс. Что-то негромко ухнуло, зашумело в травах, будто мышь пробежала, и на миг почудилось, выглянул старичок с тёмным лицом, с бородой из колосьев, да и пропал.
Завид, ясно, ни в чём не сознался.
Едут. Утреннее небо серое, холодом от него веет. Рано ещё, солнце не проснулось. Жбан позёвывает да чешет редкую бородёнку, а Завид молчит да глядит по сторонам, думает о своём.
Нет больше мамки. Если бы знал, волком бы к ней бежал, у смерти её вымолил! Как статься могло, что она, травница, захворала? Она, стольких исцелившая, себе не помогла? Должно, горе её подточило. Вся зима у него была, чтобы прийти, а он не пришёл. Зря ждала такого сына. Плохой он сын.
Что ему делать дальше? Кому он надобен? И правда, хоть возвращайся к Радиму, в волчьей-то шкуре хоть ведал, как жить…
Он заскулил, не умея выразить боль по-иному.
Жбан поглядел, головой покачал, цокнул языком. Ничего не сказал. И так-то он был не шибко разговорчив, а тут и вовсе примолк, только морщился, будто клюквы кислой наелся — не иначе, прикидывал, как с Невзором объясняться станет.
По сторонам дороги потянулся лес. Зашелестели берёзы да осины, и рябины склонили над дорогой узорные ветви, набросили тень. Бледное небо дозрело, налилось цветом. Бежит, бежит буланая лошадка, кивая головой, а Завид сидит, пригорюнившись, и ничего ему не мило. Вспоминает, как колесил по дорогам с Радимом, как думал, что нет на свете большей беды, чем волчья шкура да клетка, да, видно, ошибся. Радиму он хоть волком был нужен, а больше никому…
Отлились ему слезами купальские травы. Осталось ли хоть что кроме слёз?..
Жбан поглядел на него, выпятив губу, отчего козлиная его русая бородка вздёрнулась — видно, передразнивал. Брови ещё жалобно свёл над глазами.
— Ну, — сказал, — чего киснешь? Ничего, как-то уладится!
Пустые слова. Лучше бы и вовсе молчал.
Лес раскинулся зелёным шатром. Пахло терпким весенним листом, юным и клейким, и сосновой смолой, и земляной сыростью подлеска. Не смолкая, щебетали птицы, гудели хлопотливые пчёлы. Дорога здесь была не наезженная, а оттого заросла травами, и даже молодые дубки порой выходили чуть не под колёса.
Путь всё тянулся и неожиданно кончился большой водой. Деревья