Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не буду объяснять, почему из всех четырех, уловленных мною движений, обычных для человека, который пьет воду, последнее я особо берегу в памяти и пока еще не прикоснулась к нему словами. Моя мать все еще стоит у меня перед глазами -- такая крохотная, хрупкая! -- она всячески старается увидеть улыбку на моем слишком серьезном лице. Она-то была хохотунья и вообще счастливая, безо всяких на то причин, а это ведь Дар Божий.
Приверженцы традиции начинают и заканчивают любое дело по своим правилам. Вначале, как у них водится, объявляют о рождении, а конец -подчеркивают. Вот и я, следуя их примеру, завершаю свое стихотворение словами о кувшине с водой, который мне протягивала мать, когда я возвращалась домой, набегавшись в горном лесу. Она -- автор моей жизни -передала мне по наследству и жесты, и манеру есть и пить. Замечательная женщина! Как она смеялась, то с укором, то участливо, над моей неуклюжестью!
...О многом говорит то, как нам дают напиться воды, как нас накормят или предложат переночевать. Одни это делают с улыбкой, сопровождая слово красивым жестом руки, и ты чувствуешь, что тебе это "подносят" с душой. Другие протягивают стакан без видимой охоты, наспех, даже хмурясь, а иные чисто механически, равнодушно, будто выдают билет в кассе. Пожалуй, то, как это делается -- настоящий тест... Все сказано руками, что протягивают вам чашку или поддерживают вашу голову над водой.
Для многих принести воды усталому человеку -- так, пустяк, мелочь. Куда важнее, думают они, накормить послаще. Но если в часы сиесты, на пыльной дороге, под отвесным солнцем тебе вдруг подарят глоток воды, это, поверьте, дорогого стоит. Это порой не менее важно, чем стол покрытый белой скатертью и заставленный праздничной едой. Ведь жажда, она страшнее голода, не так ли?
Сколько же я всего наговорила, мои терпеливые друзья, прежде чем прочесть вам одно-единственное стихотворение. Один классик сказал, что
говорить больше, чем следует, -- чисто женская черта... Стихотворение -совсем короткое. А комментарий к нему -- чуть ли не километровый!
Сантьяго, 19 ноября 1947г.
Перевод Э.Брагинской
Памяти Айседоры Дункан
"Айседора погибла в тот момент, когда ее искусство стало терять свою живительную силу, оно уже было не в состоянии вызывать те ответные волны страсти, к которым она привыкла", -- отмечала французская пресса, демонстрируя равнодушное спокойствие перед лицом ее смерти.
Действительно, Айседора ушла из жизни вовремя [...].
Она и появилась вовремя -- из огромного зала, где танцуют чарльстон -- в то время весь мир уподобился огромному чарльстон-холлу -- появилась с непередаваемым изяществом благовоспитанного гостя, который незаметно уходит, увидев, что хозяева устали [...].
Айседора оставила нам целую вселенную линий, запечатленных ее движениями, жестами, и сейчас, когда она уже Там, мы вспоминаем о ней, и ее образ подобен застывшему абрису белого миндального дерева. Застывший абрис летящей, изменчивой, вечно ускользающей Айседоры!
Представим же ее теперь навсегда неподвижной, она теперь там, наверху, где-то в неизменном Сириусе, сохраним в памяти ее жесты, ее полет... Они продолжают существовать для нас в пространстве, подобно ритмическим строкам великих поэтов; там, вдали, они образуют хоровод изменчивых линий, посылая нам, жителям этого столетия, божественные импульсы.
И если попытаться представить стройную, пленительную Айседору в этой бескрайней, чистой вселенной, она, наверное, явится в образе сеятеля движений и ритмов на этой земле; линии, порожденные ею, теперь везде -- они окружают землю легким поясом. Движением руки она рассыпает маргаритки невиданных форм, с огромной шапкой цветка, упругие и сильные.
Наверное, именно застывший образ ушедшей Айседоры помогает понять смысл конечной инерции, предпочтения спокойным формам.
Да, возможно, необычная смерть, уготованная ей судьбой, и оказалась жестокой, но ведь иная смерть, процесс умирания, постепенного исчезновения тела -- будто погружение водяной лилии в глубину пруда, медленный переход гордой вертикальной линии в горизонтальную, -- такая кончина для подвижной, быстрой Айседоры была просто немыслима, и она ускользнула от нее, словно познавшая мудрость змея.
Перевод Т.Балашовой
Слово о Пабло Неруде
Пабло Неруда, которого мы в чилийском консульском штатном расписании именуем Рикардо Рейес, родился на земле Парраля, в центре Продольной Долины, в 1904 году, и этот год всегда будет для нас неким годом Рождества. Город Темуко присваивает Неруду себе, претендуя на то, что дал ему детство, которое вылепило характер поэтичного мальчика. Он изучал литературу в нашем Педагогическом институте в Сантьяго, но не утвердился на преподавательском поприще, столь обычном у чилийцев. Один из министров, вряд ли сознавая, какое творит благо, направил его в двадцать три года консулом на Восток, уповая на отвагу молодости. Там, между Голландской Индией и Цейлоном и в зоне Индийского океана, весьма специфической зоне тропиков, провел он пять лет своей молодости, и эти пять лет были для его восприимчивого таланта, как двадцать. Возможно, самое большое влияние на его творческий темперамент оказали эти океанические знойные края и английская литература, которую он знает и мастерски переводит.
Прежде чем он покинул Чили, его поэтический сборник "Собранье закатов" сделал его вождем своего поколения. Прибыв в столицу, Неруда встретился с группой молодых поэтов, жаждущих нового, стремящихся к освобождению стиха от рутинной патины, принявших столь дерзкую поэтическую реформу Висенте Уидобро, создателя "креасьонизма".
Произведения Неруды последующих лет недавно собраны с трогательной любовью и тщанием испанским издательством "Крус и Райя" в двух представительных томах под названием "Местожительство - Земля". Эта книга признанного лидера молодых уже с обложки говорит о незаурядном таланте в остроумно найденном названии.
"Местожительство -- Земля", бесспорно, доставит огромное удовольствие исследователям: здесь они найдут богатейший материал, по которому смогут, -звено за звеном, -- проследить развитие большого поэта. С величайшей честностью перед самим собой и с полным доверием к людям он, в тщательно продуманном порядке, предлагает читателям свои стихи, от ранних, еще аморфных, до вызревшей плоти любимых тем: "Древесина", "Вино" и "Сельдерей". Неспешно, от вехи к вехе, мы приходим к этим трем основополагающим стихотворениям. И награда велика: эти стихи можно считать не просто самобытным творением, они достойны представлять всю поэзию молодой нации.
Дух ярчайшей оригинальности прокладывает себе путь в поисках того, что мы называем "выразительностью", к обретению собственного поэтического языка. Неруда отвергает привычные, замшелые средства: стихи этой книги не связаны с традицией чилийской лирики. Он также отвергает и все чужестранное -- некоторые точки соприкосновения с Блейком, Уитменом, Чеславом Милошем обусловлены скорее просто близостью их поэтических темпераментов.
Непривычная лексика Неруды, его приверженность к слову грубому, резкому, соответствует, во-первых, натуре богатой, а потому неистощимо изобильной и открытой, и, во-вторых, его глубокому неприятию словесного изыска. Неруда часто говорит, что его поколение в Чили освободилось благодаря ему от модного тогда неогонгоризма. Не знаю, благом или злом была
эта воинствующая позиция, во всяком случае мы ее приветствуем, так как она сберегла для нас поэтическую мощь Неруды во всем ее великолепии. Легко представить себе, как должен возмущать поэтический язык Неруды тех, кто сочиняет стихи или критические статьи в духе "парикмахерской галантерейности".
Непричесанная, напористая экспрессивность Неруды -- черта исконного чилийского мировосприятия. Наш народ далек от своего великого поэта, однако и ему присуще такое же неприятие языка бесцветного, прилизанного. Тут нелишне вспомнить набивший оскомину набор: "соловьи", "опахала", "розы", которыми нас закормил модернизм, -- тогда мы поймем тот просоленный морской шквал, которым Пабло Неруда очищает атмосферу вблизи себя и хотел бы очистить ее везде.
Другая грань самобытности Неруды -- выбор тем. Он отбросил прочь надоевшие всем поэтические антуражи: сумерки, идиллии на балконах или в саду и т.п. Они также были препятствием, укоренившейся привычкой, то есть инерцией, и его натура творца сжигает на своем пути всю старую рухлядь, весь этот хлам. Его сюжеты наверняка покажутся малоприятными любителям проторенных дорожек: это современные города, с уродливыми гримасами, это повседневная жизнь в ее гротескном или жалком или трогательном облике чего-то застывшего и обыденного; это элегии, в которых смерть так необычна, словно мы ее никогда не видели; это старые сюжеты, которые трактуются совершенно по-новому и дают поразительные эффекты, -- и это кончина, распад всего одушевленного и неодушевленного. Смерть -- постоянный, почти навязчивый мотив творчества Неруды, и он открывает нам и изображает самые неожиданные формы распада, агонии, гниения.