Когда человек чувствует, что его желания, мечты или черты любят таким колеблющимся образом, у него не получается надежно отождествить себя с ними. В результате то, что он проецирует на себя и других как любовь, само по себе будет неизбежно колебаться.
Ни одна мать не идеальна. Поэтому ни у кого не может быть абсолютно неамбивалентной любви к себе. Но неамбивалентная любовь, как и идеальное удовлетворение, не является ни творческой силой, ни идеальным самоудовлетворением. Если мы испытываем ее слишком сильно, мы становимся самодовольны; слишком слабо – неуверенными в себе. Наше эго всегда балансирует между этими состояниями. Оно никогда не перестает быть предметом тревоги. Но также оно не перестает и нуждаться в том, чтобы давать и получать такого рода любовь, которая сделала бы тревогу более терпимой, даже созидательной. Лишь весьма редкий – и, вероятно, не самый привлекательный – тип личности не чувствует себя уязвленным или униженным из-за недостатка любви.
Было бы ошибкой относить феномен зависимости исключительно к детству [158]. Старость (как известно) – это второе детство, у которого нет будущего. Болезнь, которая может поразить нас в любой момент, выявляет зависимость от других, присутствующую всегда. «Я» сильно не тогда, когда самодостаточно, а когда способно честно признать свою зависимость и свободно отдавать, потому что может брать, не чувствуя себя скомпрометированным или униженным. Потребность всегда быть тем, кто дает, ошибочно принимаемая за щедрость, зачастую является защитным механизмом от зависимости, которую символизирует берущий.
* * *
Представьте себе ребенка, чья мать, вместо того чтобы замечать его потребности и тревоги, проецирует на него собственные. Он спокойно лежит. Она начинает волноваться. Почему он затих? С ним что-то не так? Не способная держать себя в руках, она суетится вокруг него, пока он наконец не пошевелится. Или другой сценарий: она рассматривает его формирующиеся желания и стремления не как то, что следует культивировать, развивать и изучать (иными словами, не как возможность узнать его), но как рычаги, посредством которых его можно контролировать и подчинять ее собственным желаниям («ты получишь это, только если сделаешь то-то и то-то»). В обоих случаях желания матери превалируют, а у ребенка появляется возможность распознать ее любовь – способность признавать и чутко реагировать на его чувства – как неадекватную. Он скажет себе: «Мамина любовь не заслуживает доверия. Буду любить себя сам». В том месте, которое в его любви должна занимать мать, он находит самого себя. В нем укореняется нарциссизм с соответствующими механизмами защиты [159].
Однако он не способен на полноценную любовь к себе. Он еще не достиг той степени автономии, которую проецирует его реакция на мать. Он не умеет удовлетворять свои желания и потребности, успокаивать себя в случае тревоги или боли. Он даже не может быть уверен, что изъян, который он интерпретирует как материнский, не принадлежит на самом деле ему: возможно, она не любит его, поскольку с ним что-то не так и он недостоин любви. Поэтому он продолжает искать ее любви, как впоследствии будет искать восхищения окружающих для поддержки своего хрупкого «я», которое подвело его дважды.
В той мере, в которой он чувствует свои желания и тревоги, будучи не в состоянии что-либо сделать с ними, он воспринимает их как угрозу своим утешительным мечтам о всемогущей автономии – угрозу, от которой нужно защищаться. Не чувствовать их – вот чего он желает. Если защитный механизм срабатывает, то вместо этих чувств у него появляются одни лишь мысли (да и те путаные).
Нарциссизм – это издержка, всегда сопутствующая любови. Но порождает он (по крайней мере, в рассматриваемом случае) издержку, которая сопутствует уже эмоциям как таковым, – пустоту. Таково состояние тети Клиффорда Чаттерлея, Евы, в романе Дэвида Герберта Лоуренса «Джон Томас и леди Джейн»: «В глубине души она вообще ничего не чувствовала. Она даже не догадывалась, что там у кого-то бывают чувства. Ей казалось, что любой человек имеет твердое и совершенно бесчувственное ядро, – точно так же, как любой кристалл вырастает вокруг ледяной крупинки. Имеет значение лишь то, как в вас обработан этот центр небытия. От этого зависит ваше качество». Дожив до шестидесяти, спустя пять лет после смерти мужа, Ева осознаёт, что для нее значила супружеская жизнь: «По-моему, все те годы, что я прожила с ним, были ненастоящими. <…> О, они были чудесны! Но сейчас кажутся мне не более реальными, чем выкуренная сигарета» [160].
Ощущение нереальности происходящего у Евы – симптом разрыва между ее чувствами и тем ядром, вокруг которого они развиваются; разрыва, который сама она выставляет особенностью ядра. Ревнуя к кому-то, мы обычно думаем «он получает любовь моей возлюбленной, предназначавшуюся мне» или «он представляет угрозу для любви, по праву принадлежащей мне». Но если ревность в нас сводится лишь к этим мыслям, это уже пустота. Так произошло, потому что составляющие ее взрослые мысли отделились от эмбриональных, которые тоже должны иметься. Возможно, дело в том, что мы развили мощную нарциссическую защиту или стали чересчур стоиками. В любом случае что-то пошло не так. Мы привыкли к определенному типу боли. Но заплатили за это слишком высокую цену. Подобно Еве, мы оказались отрезанными от источника радости и энергии, без которого жизнь стала серой и холодной.
Наши эмоции не делает непустыми, полноценными чувствами (а не просто трезвыми взрослыми мыслями) их сопричастность чему-то еще, помимо мыслей. Напротив, они становятся такими благодаря сопричастности мыслям младенческим, пищеварительным, связанным с поглощением, выталкиванием и другими внутренними телесными процессами. Многие «чувства», которые так часто сопровождают эмоции (и столь подозрительно напоминают их), частично возникают из осознания этих внутренних процессов. Например, опустошенность отчаяния, всепоглощающая ярость или пыл страсти.
В последних строках своей автобиографии Шон О’Фаолейн подводит итоги жизни: «Я должен был <…> продолжать писать, ждать и наблюдать, как во мне появится тема, которая приводит писателя в его Пещеру, чтобы поговорить с собой молодым и сказать: „Об этом ты мечтал ребенком. Нет ни трещины, ни разрыва – просто более крупная форма, более человечная, сложная“ <…> Если однажды мальчик внутри нас перестанет говорить с мужчиной, объемлющим его, форма жизни погибает – и тогда уже в буквальном смысле больше будет нечего сказать» [161]. В пещере тети Евы маленькая девочка все еще говорит, но вмещающая ее женщина не может разобрать ни слова, поэтому в самой сердцевине ее жизни – пустота.
Глава 6
Сентиментальность и дар себя
В известном отрывке тургеневских