себя к смерти. Исповедовать идею бескомпромиссного мира, кричать и писать: «Мир, мир, долой войну навсегда», до сих пор, как он понял, он не имел права. Привилегию бороться за мир, не становясь смешным, необходимо завоевать. С успехом бороться за мир может тот, кто доказал, что он борется не из трусости, не из страха за собственную шкуру, что он готов, если понадобится, умереть за дело мира. Избавление от войн возможно, и надо, чтобы всегда были люди, которые бы неустанно провозглашали такую задачу. Но призваны провозглашать ее только люди, на деле показавшие, что они готовы жизнь отдать за провозглашение этой задачи. Если ратовать за мир будут трусы, ничего хорошего не получится. Действенно ратовать за мнимую трусость может только храбрец.
Все это позволительно чувствовать, но нельзя высказать вслух. Он, во всяком случае, не решается высказать. Если он действительно призван быть одним из мириад последователей Исаии, он не смеет поднимать шума вокруг себя. Истинный глашатай мира обязан постоянно помнить, что он лишь смиренный сосуд, что ему надлежит быть скромным. Разве человек гордится тем, что он дышит? Вот точно так же и тому, кто работает на пользу мира, нельзя гордиться своей работой, – ему следует оставаться неизвестным в высшем смысле слова. Необходимо обрести скромность, молчаливое смиренное мужество – вот что познал Фридрих Беньямин в своей одиночной камере, познал перед лицом смерти.
Об этом своем открытии, он, как сказано, никому не говорил. Но сознание, что он призван быть глашатаем мира, незримо присутствовало в его повествовании, устраняя все мелочное и придавая всему значительность. Ильза слушала Беньямина как зачарованная. Она любила его за серьезность, за скромность, за желание остаться в тени. Она поднялась в собственных глазах, оттого что ей дозволено было бороться за этого человека. Она любила не только его самого, но и те усилия, которых ей стоила борьба за него.
Когда он кончил, она сказала задумчиво, с нежностью, с гордостью:
– Теперь все увидят, кто ты.
– Почему? – спросил он, искренне удивившись.
– Потому что ты пострадал за дело мира, – пояснила она. Но он никак не мог взять в толк, что она имеет в виду, и она повторила с некоторым нетерпением:
– Теперь все непременно должны увидеть, кто ты.
Он рассердился и заговорил по-старому резко, насмешливо.
– Где это сказано, – горячился он, – что человек становится значительным, если его участь, помимо его воли, незаурядна? Мученичество никому не придает значительности. Оттого что дурак попадет в автомобильную катастрофу, он не станет выдающейся личностью, и если человека сослали на остров Святой Елены, то это еще не значит, что он Наполеон. – Участь, постигшая его, Фридриха Беньямина, кое-чему его научила, но это касается его одного, и только будущее покажет, сумеет ли он разумно использовать то, чему он научился, а вообще он категорически запрещает рядить его героем. Если его начнут мерить по его судьбе, то эта судьба будет болтаться на нем, как его костюм, который стал ему широк.
Ильза не согласилась с ним. Не случайность, упорствовала она, что именно он попал к нацистам в лапы.
– Есть несчастья, – убежденно сказала она, – такие огромные, что человек вправе ими гордиться.
* * *
Фридрих Беньямин настолько оправился, что мог уже подумать, чем заняться. Ему предложили раньше всего поехать ненадолго куда-нибудь на чистый воздух, набраться сил и окрепнуть. Деньги есть. Организации вспомоществования эмигрантам предоставляют ему нужные средства. Но Беньямин энергично отверг такого рода предложения; он не желал зваться мучеником и в этом качестве получать вспомоществование. Он хотел окунуться в повседневность, исполнять свои обязанности, как и прежде.
Он пошел в редакцию «ПП» с двойственным чувством. По природе своей он был человеком благодарным, и его угнетало, что товарищи по работе, объявив ради него забастовку, ставили на карту свой кусок хлеба. Опасался он и того, что в редакции с ним будут обращаться как-то по-особому бережно, а его боязнь выделяться среди других превратилась в болезнь. На долю многих и многих немцев выпали куда более страшные муки, он не единственный, кого силой увезли назад в Германию. Он муравей, наполовину растоптанный, как растоптаны десятки тысяч таких же муравьев; почему же именно вокруг него, одного из многих муравьев, поднимать шум? Он не желает, чтобы с ним обращались как-то особенно. Это только помешает ему выполнить свою задачу, которую он понимает теперь по-новому, глубже.
С наигранным равнодушием, скрывая смущение, явился он в редакцию. По дороге он представлял себе, как тотчас же направится к своему потертому письменному столу. Он так часто тосковал по нему. Но в новом помещении редакции он плохо ориентировался; он поискал глазами свой старый стол, нигде не нашел его и уже хотел спросить о нем у товарищей. И вдруг вспомнил, что стол, по всей вероятности, остался у Гингольда, в старой редакции. Беньямин покачал головой, удивляясь затмению, которое на него нашло.
По крайней мере встретили-то его в редакции без всякого шума и бума. По молчаливому уговору все решили не делать из его прихода события. Разыгрывать простоту и безразличие им, однако, не совсем удавалось. Они обращались с ним как с выздоравливающим, в его присутствии ходили, что называется, на цыпочках. Товарищи Беньямина были приятно удивлены переменой, происшедшей в этом человеке, прежде таком высокомерном и властном, а теперь необычайно скромном и предупредительном. В первый день его пребывания в редакции казалось, что он гораздо больше подходит к новой обстановке, созданной в «ПП», чем к той, которая в свое время была в «ПН».
Однако вскоре обнаружилось, что даже при наличии доброй воли с обеих сторон работать вместе легче не стало. При всем своем дружелюбии, покладистости и даже застенчивости Фридрих Беньямин иной раз, и именно в случаях, когда этого меньше всего можно было ждать, раздражался и проявлял крайнюю нетерпимость.
Как-то редактор Вейсенбрун между прочим рассказал, что его друг, известный писатель Жан Вевенель, задумал роман об участи немецкого журналиста-эмигранта, увезенного немцами в Германию. Беньямин пришел в неописуемое волнение. Резко и решительно, как едва ли разговаривал когда-либо раньше, он заявил, что категорически протестует; он не желает, чтобы его участь служила материалом для какого-то романа. Судя по другим книгам Вевенеля, продолжал он, этот господин, несомненно, разукрасит героя всякими психологическими завитушками.
– Передайте вашему другу, – крикнул он срывающимся голосом, – что я запрещаю ему писать такой роман. Тот, кого постигла моя участь, будь то я или кто-нибудь другой на моем месте, сам по себе совершенно неинтересен. Жаль, что нет законов, дающих по рукам подобным романописцам, которые