Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отошли Пасхальные праздники с почти беспрестанным колокольным звоном, я полностью освоился и высмотрел заправским угличским мальчишкой, рыжим, голубоглазым, вихрастым с облупленным от блеска ярого весеннего солнца носом, – не сидеть же взаперти, хотя мать и заставляла, боясь того же, чего ожидал и я. Четкого плана у меня не было, так как я не знал, каким способом станут меня кончать, но, в общем, расчет был на то, что когда покушение станет очевидным, а я непонятным образом исцелюсь (не станут же мне вдруг башку рубить!), народ увидит в этом Божий знак, а потом… а потом – посмотрим, как ролю играть.
Деревья порошились первой зеленью, посвистывали за открытыми по майской жаре окнами озабоченные семейными хлопотами птахи, а я все пытался расчислить, кто же на себя такой грех, как умертвие царевича, возьмет? Кто будет организовывать assault, мне стало ясно, когда вдруг из Москвы приехали дьяк Михайла Битяговский с сыном Данилой и племяшом Никитой Качаловым, а с ними и сын моей мамки хожалой Осип Волохов. У них был царский указ ведать всеми в Угличе делами; ага, нужны им были эти дела, как зайцу лисий хвост! Все знали, что царь Федор – не от мира сего, что все в царстве вершит Годунов, стало быть, он их и прислал, – это было просто. Ну что же, думал себе я, если он, Годунов, на царство после Федора, а тот – не жилец, метит, то мне же и проще потом самозванца от власти отлучить, пущай старается, я его потом так умою – не ототрется. Я плохо знал русский народ, вернее, не знал его совсем, подавно не знал я, что сначала мне будет так легко, а затем – так трудно. Лучше всех это, насчет народа, Пушкин (а кто ж еще!) в «Годунове» своем сложил: «… Бессмысленная чернь / Изменчива, мятежна, суеверна, / Легко пустой надежде предана, / Мгновенному внушению послушна, / Для истины глуха и равнодушна, / А баснями питается она». Матерь моя говорила, а я подслушал, моим дядьям Григорию да Андрею, что эти, приехавшие, в полной власти у окольничьего Клешнина, а тот – Годунову родня недалекая, что, вроде как, хотели в Углич послать начальствовать Загряжского и Чепчугова, а они, мол, отреклись. Собственно, это уже было и лишнее, разве что на потом не забыть, кого казнить, кого миловать. Не надо было быть десяти во лбу пядей, чтобы догадаться, что удобнее всего меня по-тихому грохнуть через мамку, чертову Василису, ей что крест целовать, что на метлах летать – видно же! Маманя моя тоже не дура была, запретила мамке ко мне в спальню ходить, только Ирина-кормилица да постельница Марья Самойлова то могли.
И вот числа 10-го, что ли, мая, увидел я, как мамка Василиса за столом трапезным с ба-а-льшим интересом на мою миску с кашей и на стаканчик со сбитнем поглядывает, – сыпанула , сучка! Да что ж, не докажешь ведь! С видом как ни в чем не бывало вкусил я это ёдово, причмокнул даже после сбитню, губы рукавом отер, и севшим якобы от яду голосом спросил разрешения идти во двор – пусть мамка надеется, вдруг проговорится? Дня три-четыре она боялась мне и в глаза глянуть, руки тряслись, – травили-то наверняка, доза была лошадиная, а мне хоть бы что, разве что два дни опрастаться не мог; брюхо раздуло, как у дохлой коняги в пыли придорожной. Мая 15-го дня с утрева царица сказала, что неможется ей и что во двор она не сойдет, а мне во двор ходить не велела. Я захныкал, как хнычут дети крестьянские, когда их за непослушание вожжой протянут по тощей заднице, царица слабо так рукой махнула, а мамка, предательница мамка, засюсюкала приторно: «Пойдем, пойдем, царевич, я с тобой во дворе побуду, ништо сдеется, погуляй, погуляй». Отворила дверь, кормилица кинулась было вслед, ан поздно. На высоком крыльце в тени под навесом, приткнувшись к перильцам, стоял мамкин сын Осип. Сунул он правую руку в карман, протянул мне, спросил: «А не изволишь ли, государь, орешков погрызть?» Подставил я ладошки, он орешков отсыпал щедро, а шуйцей, чуть присев, выхватил из-за сапога ножик и – вжик! – мне по шее! Я успел отклониться чуть, артерия осталась цела, и ссыпался по ступенькам на траву двора. Выскочили на крыльцо кормилица и мать, завизжали пронзительно, стали руками размахивать. Все они, и мать, и мамка, и Осип, поскакали вниз по крыльцу, а кормилица, оступившись на первой же ступеньке, прокатилась быстрей их, упала чуть не на меня, схватила, прижала, закрыла юбками цветастыми, завыла в голос. Тут подскочили Битяговский с Качаловым, оторвали кормилицу, ударив сильно, отпихнули царицу и – раза три-четыре мне в грудь ножами широкими. Я вытянулся, захрипел, подергался – как бы умер.
Так я и не узнал потом, кто и за каким делом торчал на близкой соборной колокольне – пономарь Огурец? Вдовый поп Федот Афанасьев? Максим Кузнецов – сторож? Но, видя с верхотуры такое злодейство и слыша вопли, кто-то из них задербанил сполошно в колокол. Помчался люд угличский ко царицыну двору, снес народ ворота ветхие, заполнил окружье заборное, начал убийц терзать и всех, кто с ними из Москвы приехал; всего двенадцать трупов во дворе легли, не считая моего. Как только затихло, я вознамерился восстать и так далее, но слишком долго людишки ярость свою утоляли, попытался я подняться, а – дух из меня вон, сморило таки, больно много крови вытекло. Александр-то Сергеевич в драме заставил об этом Пимена рассказывать: «И – чудо – вдруг мертвец затрепетал!» Затрепетал, затрепетал, вот только не было тогда в Угличе никакого Пимена… Толку никакого от трепетанья не вышло; очнулся я в гробу, омытый, укрытый, все честь честью, между пальцев одной руки свеча торчит, в кулачке зажатом другой – горсть орешков. Трогательно. А делать-то что?
А вот что: сутки я отлеживался в мягко устланной домовине, есть хотелось – сил нет, но, слава Богу, когда читали надо мной, засыпал – уж больно монотонно, да духота от свечного паленья. Набравшись маленько сил, стал я думать. Восставать из гроба и являться народу, по размышлению, не решился я все же – не забили бы кольями, как вурдалака, – во второе воскресение народец вряд ли уверует, да еще и без теоретической подготовки. Кроме того, не хотелось мне эпигонствовать, и неудобно как-то: Сын Божий о вселенском счастии заботился и умер, чтобы восстать, а я – сугубо частный интерес преследую и жив, невместно. Пришел в итоге ко вполне себе логическому выводу – пора утекать, главное-то сделано; я – царевич, грех – на Годунове, а с похоронной ерундой пусть те разбираются, кто ее затеял. Вылез я под утречко тихенько и – деру.
Прискакали из Москвы для сыску и для погребального распоряжения князь Шуйский, подлюка Клешнин, да дьяк Вылузгин, да крутицкий митрополит Геласий. Не успели они по чарке тминной в пасти жаждущие плеснуть, а им с порога – а гроб-то пустой! Как пустой? Непорядок! Сыскать тело! Сыскали, быстро сыскали – в дальней деревеньке умыкнули у вдовы мальца рыженького, якобы в услужение дворовое, по дороге в Углич прирезали нечувствительно и поклали в гроб, в соборе стоящий – чисто! Вот потому-то Борис-нечестивец у Пушкина в «Годунове» и жалится, мол: «…мальчики кровавые в глазах!» А общество читающее все сомневалось, чего ж это «мальчики», а не мальчик? Решили, что автор размером стиха затруднился, вот «мальчиков» и вставил. Смешно, ей-богу, Пушкин – и затруднился? Я ему во Пскове про мальчиков тех растрепал, а мне Шуйский при ноже у горла побожился, что все Годунову рассказал, как было, – все знал Борис!
Ну, Шуйский с Клешниным сотворили все так, как надо было Годунову: измыслили лабуду, что царевич, мол, падучей болезнью страдая немыслимо, пошел с ребятами в ножики через черту играть, да сам и зарезался. Царицу Марью постригли в Выксинскую пустынь за Белоозеро, дядьев моих сволокли в Москву на пытку, сам Годунов со бояре глядели на муки их, всех Нагих разогнали по городам, а угличан многих – кого топором по шее, кому языки резали от разговоров многих, в работу по острогам слали, а большое их число вывели в Сибирь и населили город Пелым, и Углич запустел. В Пелыме том через полтора века в елизаветинской ссылке граф Бурхард Христофор Миних сиживал, – сколько мы с ним венгерского в Петербурге выпили, которое тогда очень оценивали… И ведь уговаривал я его – не ходи по власть, фельдмаршал, обломишься, а и не обломись – не стоит она, власть, того, чем куплена. Не послушал граф, зато потом, уж после ссылки, Петра Третьего уговорил в Петергофе не бодаться с Катькой, Софьей Августой Фредерикой Ангальт-Цербстской, за трон российский. Эх, и его придавили, как кутенка пацанье баловное, в Ропше драбанты Катеринины! Что же, верно она говорила, что только «слабоумные могут быть нерешительны». Сбежав из Углича, исполнился новой решимости и я – буду царем на Москве!
Я теперь хорошо не помню, где точно провел несколько следующих лет, – болтался по плодородной Украйне, на зимы прибивался в монастырское послушание, пару раз брали меня разбойнички на злодейское воспитание – самое то было веселье, но денег, ограбленных ими, хватало только на еду жирную и питье горькое, да на цацки шалавам гулящим, – толку от этого промыслу никакого. Мальчишкой подрощенным, годов пятнадцати, прослышав, что царь Федор совсем помирать собрался, отправился я в Москву, – пора пришла к наследству царскому приглядеться поближе.
- Свет в Шипучем овраге. Сказки из Сугробихи - Юрий Шинкаренко - Русская современная проза
- Понять, простить - Мария Метлицкая - Русская современная проза
- …Вот, скажем (Сборник) - Линор Горалик - Русская современная проза