почему это произошло: меня с самого начала не заботила причина: прекрасная А., приехавшая на похороны поддержать меня, зачем-то пробросила, что остановку сердца обыкновенно пишут тем, кого уебали менты, и хотя я до сих пор помню даже тот дымно-горький и вместе с тем небрежный тон, которым эти слова были сказаны, они меня не взволновали: тебя могли забить хоть менты, хоть колдыри, тебя мог на всех парах снести нижегородский поезд, твои мутные друзья могли накурить тебя до смерти, и все это не имело ровно никакого значения в мире, где тебя больше не было. Я не представлял себе ни той комнаты, откуда тебя увезли в наш морг, ни тех, кто был там с тобою: мне известно, что исчез твой MP3-плеер и чуть не пропали дорогие ботинки (лакинские их слегка припрятали, но приехавшие старики обнаружили и отобрали), но и только; и даже это немногое кажется мне ненастоящим, как твое лицо перед тем, как закрыли гроб, и я полагаю, что если бы я знал сколь угодно больше, это ни в чем бы меня всерьез не убедило. Это глупо, конечно, но все именно так: я знакомился с какими-то новыми людьми, рассказывал им о себе, рано или поздно ты всплывал в разговоре, и я сообщал, что мой главный друг умер совсем по-дурацки, во сне после веселого вечера в чужом городе, в двадцать лет; но сам понимал про себя, что эти мои слова не более чем отмашка, и воспринимали их именно как отмашку: никто, кроме К., ни разу не задал мне не то чтобы вдумчивого, а вообще никакого вопроса о тебе, будто бы все они чувствовали, что в действительности я не хочу ни о чем говорить, и были, в общем, правы: мне было важно обозначить свое вдовство и не более, но не угадывали ли они в то же время еще и того, что я сам не до конца верил в сообщаемое им: это, наверное, могло бы отчасти объяснить, почему большинство тех, с кем мне хотелось бы сблизиться, предпочли этого сближения избежать; не может ли оказаться так, что они вообще сочли эту историю выдуманной
(«памяти моего незабвенного единственного сына В. В. Нотенберг») и это естественным образом (я и сам не стал бы особо сходиться с Вильгельмовой мамой) отшатнуло их от меня? К. поверила мне, но в конечном счете я предоставил ей и доказательства: мы ходили вместе к твоим старикам, носили цветы на могилу (каждый раз я подолгу ищу ваше с мамой пристанище, а однажды едва не ушел, так и не отыскав), так что у нее не должно было остаться сомнений в случившемся, а заниматься таким с остальными было не вполне удобно; но мне, говоря совсем откровенно, не так уж важно, верят они мне или нет и какие делают для себя выводы: едва ли они способны мне как-то помочь: если я когда-нибудь и подступлюсь к твоему подземелью, то сделаю это один, без людей и собаки.
Просидев этот год взаперти (и сидел бы так дальше: курсе на третьем я выбрал своим героем Пьера из La Chambre, потом это прошло, и вот вернулось), я стал, что ли, терпеливей, и моя убежденность в том, что я непременно должен как-то перемещаться сам, чтобы приблизиться к тебе, стала менее прочной: лежа под недружественным потолком в ту ночь после Hell House LLC, я, повторюсь, уговаривал себя тем, что не может так быть, чтобы здесь, и сейчас, и так далее, но поутру в беседе с К. предположил, что дело может быть все же не в статистической вероятности, а в том, насколько плотно совершается этот обманчивый труд вытеснения: то есть чем усердней я сопротивляюсь не вполне оформленной угрозе, тем больше помогаю ей оформиться и тем сильнее притягиваю ее к себе; язык был ватный после неровного сна, я говорил кое-как и думал, что К., спавшая тоже плохо, никак не ответит мне, но она отозвалась внезапно живо, сказав, что это makes sense, и от неожиданности я сам поспешил заговорить о чем-то другом. Очевидно, что я желал бы обойтись без каких-либо сближений в пространстве, которое зову своим домом, и здесь, кажется, происходит сбой: как бы мне ни хотелось вернуть тебя, я не допускаю мысли, что ты переступишь этот порог или сядешь за этот стол. Может быть, это мелко, но я не могу всецело и без оговорок доверять тебе после всех этих лет; мне кажется, что и твои старики не сразу бы решились пустить тебя в комнаты, возьмись ты в дверях, но, конечно, откуда я знаю. Когда я разбирал после отца его квартиру, из которой мама увезла меня еще в восемьдесят восьмом году, я почти не боялся, моя злость на все то, что со мной происходило, укрепляла меня; и только легкую дверь в выложенную белым кафелем ванную я открывал с опаской и всегда заранее включал там свет: при жизни отец был ко мне не особенно добр, и я был вправе ожидать от него какой-то грубой посмертной выходки, но он никак себя не проявил ни тогда, ни потом; разве что с ванной и вышла история: один раз я забыл оставить ту самую дверь открытой перед тем, как уехать домой (мама, прожившая здесь шесть лет, объясняла, что может завестись плесень), а на следующий, что ли, день, в доме случилась авария и в нем на приличное время отключили холодную воду, а горячую не отключили: из-за этого в ванной получился парник, и когда в следующий приезд уже вдвоем с мамой мы с трудом открыли вросшую в косяки дверь, все, что находилось внутри, было покрыто жирной изумрудной пленкой: плесень захватила стены и потолок, обвила табурет с тазами и машинку со связкой прищепок, облепила провисшие от сырости полки и каждую из десятка бутылок шампуня «Античный», хранившихся здесь едва ли не с конца восьмидесятых. Никогда раньше и никогда потом я не оказывался в настолько неправдоподобных декорациях; потолок цвел такими кругами, что хотелось бежать; мы были поражены (мама до дурноты боялась всякой гнили, и я, понимая, что ее сейчас почти трясет, не считал себя вправе реагировать сдержанней), но удивительно скоро пришли в себя, переоделись в давнее тряпье из шкафов и взялись за уборку, больше, конечно, напоминавшую погром. Я помню, как легко сломались в моих руках распухшие полки; как темно-зеленые слитки хозяйственного мыла один за одним со стуком ныряли в глубокий мусорный мешок;