Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я спустился в пивбар под гостиницей «Калининград», спросил две кружки светлого и, выслушав: «У нас в сортире курят», закурил сигарету. Никакой Конь тебе не подмога, и никакая бабушка — не в помощь. Собственного брата не уберег, одинокого лжеца, — чем ты лучше Костяна? Почему тебя — проносит мимо? Почему-то вдруг вспомнилась собачка, прятавшаяся от нас в послевоенных развалинах, старая немецкая псинка. И пока взрослые вывозили мебель, бронзу, хрустали и вообще грабили Восточную Пруссию как хотели, мы, пяти-шестилетние мальчишки, выслеживали эту грязную собачонку, оставшуюся от немцев и наверняка знавшую про их главные клады. И это были не мельхиоровые супницы, не бильярдные столы, не книги на незнакомых языках, от которых при погрузке обычно избавлялись, — нет, это было настоящее сокровище. Мы видели, что она брюхата и голодна, и по очереди таскали ей еду, а один из нас — тоже по очереди — литровую бутылку молока. Что-то свыше надоумило нас: она будет рожать на том самом месте, где и спрятаны сокровища сокровищ. Она же не может на это время отлучиться со своего поста. И наконец мы ее застукали. Она забралась в полуразгромленный подвал с покосившейся бетонной плитой, забралась на ватный матрас, и нам пришлось присутствовать — не отворачиваться! — при появлении всех четверых щенят. Мы подтолкнули к ней огромную миску с литром молока, и такая маленькая собачка лизнула меня в знак благодарности языком — только меня. А я посмотрел в ее светящиеся в полумраке глаза и быстро-быстро полез наружу. Мои товарищи волей-неволей последовали за мной и тотчас набросились на меня. «Если кто хочет драться. — Я снял ранец. — Хоть вместе, хоть по одному». Они не понимали случившейся со мной перемены и переглядывались. Драться-то из-за чего? «Никаких там сокровищ нет, — продолжал я. — И никогда не было. Дело в самой собачонке и ее щенках. Мы спасли ее от холодной и голодной смерти. Когда-нибудь, как говорит моя мама, это нам зачтется, как зачлась одному отпетому бандюге луковка».
И я рассказал им веселую историю о злой бабе и луковке и о Боге, который дал несчастной последний — да уж куда! за последним шансом шанс! — а та, гадюка, им не воспользовалась. После чего мы пришли к выводу, что пятеро собачат будут покрепче гнилой луковицы и в случае чего спасут нас как миленьких. Мы носили им еду, какую удавалось урвать от школьных завтраков, псы подрастали, делили городок на районы, как это у них принято, и только старая Немка долго еще бегала только за мной, пока не померла от старости. Я уж и думать забыл о луковке, но однажды вдруг ни с того ни с сего — отец уже лежал в больнице — вспомнил эту детскую историю, и старик — после смерти матери он в полтора года стал старым стариком — расплакался, и извинялся, и сказал, что это мир спасет, и вообще я дурак-дурачина, а плакал он светлым-светло, и значит, есть Бог, и мама жива, и собака Немка жива, и живо оно, живо! «Что — оно?» — спросил я на прощание. «Оно — так, мусор, слезы, память, жизнь, убийства даже, грязь всякая да вон кусок хлеба под ботинком, жизнь дурная, любовь уничтожающая — тоже оно, а живо! живо! живо, Борис, живо-о-о!»
— Что будем? — раздался скрипучий голосок ангела сверху.
— Четыре пивка — для рывка! — прогудел Конь. — Отвальная?
— Почти. — Я испытал огромное облегчение при виде этой слегка исхудалой человеческой лошади с набрякшими подглазьями. — Красный диплом?
Гена горделиво повел плечом:
— Кто бы сомневался! Один Артем Аршавирович Гатинян задал философский вопрос: зачем?
— А ты?
— А я говорю: чтоб. Понимаешь? Ну, ты понимаешь? Как насчет большого маршрута?
— Маршрут отменяется.
И я довольно откровенно поведал Коню историю последних месяцев, не умолчав даже о мыслишке-хвостишке сдать Веру гэбэшникам.
— Катя — на твоей, брат, совести, а вот насчет ребят из конторы не волнуйся: дураков там, прямо скажем, маловато, и я буду удивлен, если Вера с твоим Кавказом у них не под колпаком. Все равно возьмут. Ну а ты… Ты хоть видел плакат с твоей фотографией на весь первый корпус?
— Его разыскала милиция?
— Утвердили диплом в качестве диссертации, кандидат ты мой наук филолухических. Уипьем уодки, как говаривал Черчилль. — Он вынул из кармана пол-литра и налил в пивные кружки. — Ну-с!
Выпили. Заглотнули пивом.
Официантке, двинувшейся было к нам с решительными намерениями, Гена только вяло махнул. Буфетчица поймала ее за нарядный передник и что-то энергично объяснила.
— Объясняй дальше! — Конь закурил папиросу. — Тесть научил — а приятно бывает «беломорину» всадить под выпивку. Ну? Ты, главное, скажи: одна она дома или нет?
— Это не главное! — взвился я. — Главное через неделю начнется.
Гена встал.
— Такси! Лимонад! — Он схватил только что вошедшего мужика за тельняшку. — Для меня — сейчас — Каштановая Аллея — молнией!
Лимонад оттянул тельняшку на пузе и кисло кивнул.
— Она тебе рада будет, — сказал я, клацнув при этом зубами.
Милицейский патруль остановил нас на перекрестке.
Гена выскочил из машины к сержанту: «Жареха!» Объяснив, что малыш (то есть я) этот ее муж, мы подошли к подъезду, когда сверху кто-то крикнул:
— Четыре машины «скорой» — со свистом!
— Помнишь Верхнее озеро… с усиками…
Мы уверенно вошли в подъезд и поднялись на этаж.
— Я здесь живу, — сказал я усатому.
— Документы!
— Кто ж с документами на рынок ходит! — попер Гена.
— Пусти его, Рагоза. — В гостиной на полу сидел полковник Павленко. В углу, лицом к батарее отопления, двое скованных наручниками — лицами вниз. Третий повис в пробитой раме балкона. Из носа у него капала черная кровь. Угол балконного стекла вошел глубоко в живот. На лбу чернело пятно от выстрела в упор. — Дни считали, по часам мерили, а она им свой домашний телефон сообщила — и ваших нет! Вера там…
— Все! — Павленко встал, врач подставил плечо. — Думаешь, сам не дойду до машины?
— Плюсну соберем — ручаюсь, — сказал врач. — Но стреляли-то голубчики разрывными. Так что держите ногу на весу и не дай господь наступить на пятку…
— Гниль. — Павленко протянул руку. — На свадьбе вроде с тобой знакомились — второй раз не повредит. — Стиснул руку Гене. — А ты, боец, и нам бы пригодился. Захаровские и на суше в цене.
— Два сквозных в легкое, — вытянувшись, доложил Конь. — С тех пор арабского солнца терпеть не могу.
— Где Вера? — наконец спросил я.
Полковник взял у врача полотенце и принялся тщательно отирать лицо.
— Повторяю: в ванной.
Она лежала в ванной, полной крови.
— Нервы, — сказал тихо врач за моей спиной. — Какая красивая…
— У нее гравюра есть одна, — зачем-то сказал я, — девушка бросается вон из комнаты в темноту. К кому? К чему? Зачем? Однажды она сказала: женщины уходят навсегда — это только мужчины возвращаются. Меня рядом не было. Куколка…
Врач отвел глаза.
— Разрешите, у нас тут…
Конь толкнул меня к выходу:
— Катю перехватить! Ну!
23Кто в юности не писал стихов? Я не писал. За меня все глупости Костян написал, мой двоюродный — почти родной — брат, полагавший, что годика через три он заткнет рты всем графоманам. И будет нелюбезен он народам!
— Борис! — Катя вытянула ножки на полке в купе. — Скажи честно, а ведь ты вообще первый раз в жизни поездом едешь?
— А на армейскую службу в Уссурийский край я бурлаком дошел? Вагоны были похуже, но не телячьи, с деревянными полками. Ну а в такой благодати, ваше превосходительство, впервой, ой впервой!
— Кибартай проехали. А какие стихи писал Костян?
— Плохие, разумеется!
— Это я давно поняла. Не Данте, если верить тебе. Он читал тебе их?
— Я всегда бывал первой жертвой его логорреи… Но я любил его, Катя. И до сих пор не понимаю, на каком я свете без Костяна.
— Без Веры. Без Коня. Без и есть бес: в поле водит, мы — одни. Но ты поклялся рассказать о Костяне. Весь коньяк в твоем распоряжении, а мало будет — свистни: на цыпочках принесут. Это ж вагон СВ.
Я лихо скрутил пробку с «Арарата», налил в две рюмочки — Кате символически, глотнул из бутылки, потом опрокинул в рот из рюмки.
— Годится. Только я — лежа. Не возражаешь? Оповести храпом, когда скучно будет…
— Да чтоб я хоть раз в жизни захрапела…
— Ладно, тогда опусти ногу — складочка под коленкой мне навевает вовсе не эпические настроения.
Я поднял руки, закинул их за голову и закурил. Дымок струйкой потянул в узкую щель приспущенного окна.
Вообще-то Костян поселился в нашем доме задолго до своего рождения и появления своего отца. В сорок первом его отца за что-то там здорово посадили, и он вышел только в пятьдесят пятом, а на крылечке его встречала жена с годовалым малышом на руках. Иван задумчиво вздохнул и спросил: «Хоть не от немца?» Жена тотчас соврала: «Да ты что!» Это когда отец его уже исчез, а мать спилась, Костян перед походом в милицию на всякий случай поинтересовался, кем ему писаться — верблюдом безрогим или скотиной стоеросовой (этими прозвищами чаще всего и награждала его мамаша), — женщина вдруг подняла голову от кухонной клеенки и сказала: «Родился ты от немца, а рос с русскими, вот и решай как хочешь». Поковыряв в носу, Костян решил: во что бы то ни стало добьется от вечно пьяной паспортистки, что в его паспорте против графы «национальность» будет четко выведено — «клеенка». Отец — русский, мать — русская, а сын — клеенка.
- Блюз осенней Ялты - Ирина Потанина - Современная проза
- Исповедь любовника президента - Михаил Веллер - Современная проза
- Новый мир. № 4, 2003 - Журнал «Новый мир» - Современная проза