Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вилли не велел стирать, — улыбнулся пан Копферкингель, — он говорил, что нищие ничего не стирают, а ходят wie eine Schlampe[4].
Серого цвета пальтецо оказалось тесным и залоснившимся, на нем не было ни одной целой и крепко пришитой пуговицы.
— Вилли сказал: не застегиваться! — улыбнулся пан Копферкингель. — Нищие всегда ходят нараспашку, показывая, что у них под пальто. Дырявый свитер и грязная рубаха… А на голову Вилли не принес ничего, чтобы был виден парик.
Он взял в руки парик из седых всклокоченных волос с лысиной на макушке и двумя желтоватыми пучками у ушей.
— Причесывать нельзя, — опять улыбнулся Копферкингель, — нищие, говорил Вилли, ходят den ganzen Tag wie sie vormittags aus dem Nest kriechen[5].
Потом он извлек из свертка пару мохнатых бровей и две бледно-желтые полоски гнусной щетины, которые следовало налепить вдоль ушей вниз, к скулам. Они лежали в целлулоидном футляре с надписью «Сделано в Германии». Затем были вынуты три коробочки с гримом…
— А-а, вот это — серо-белый, или грязный, как говорил Вилли, это розоватый, телесный, а тут — синеватый, или же чахоточно-лихорадочный. Самое сложное — втереть грим в лицо, потом нужно будет его промокнуть и обмахнуться пуховкой, как делают женщины. А вот и очки…
Пан Копферкингель бережно достал два жалких стеклышка по полдиоптрии в кривой проволочной оправе.
— Вилли не рекомендовал фальшивые очки с простыми стеклами. А вот и этот чудо-материал! Eine Wundermaterie. Слегка нагреть… как воск, говорил Вилли, как воск… — Пан Копферкингель опять улыбнулся и провел по лбу рукой, на которой что-то блеснуло. — И нарастить на переносице горбинку, она совершенно изменит мой облик. Хорошо, что эта масса имеет серовато-белый или грязно-телесный оттенок, а не лиловый, ведь лиловые носы бывают у пьяниц. Вилли говорил, что нищие-алкоголики вызывают скорее отвращение, чем сострадание, а это мне ни к чему. Да я и в самом деле не пью, — пан Копферкингель расплылся перед зеркалом в улыбке. — Не пью и не курю, не то что бедняга Прахарж с четвертого этажа. А вот еще ботинки со шнурками и отставшей подошвой!
Удостоверившись, что дверь ванной крепко заперта, пан Копферкингель стал не спеша переодеваться и гримироваться. «Ах, куда и зачем я только иду?» — подумал он, смотрясь в зеркало; между тем на нем уже были штаны с пятнами плесени и грязная рубашка. Он вспомнил слова Вилли. «Ничего особенного, — говорил тот, смеясь, когда занес сверток; Лакме и детей дома не было. — Тут маскарадный костюм. Костюм нищего. Шестого марта ты наденешь его и для начала подойдешь к нашему казино на Розовой улице, знаешь, где три ступеньки и вход отделаны белым мрамором. Там в полпятого мы с тобою встретимся, я подам тебе монетку и шепну, похож ли ты на нищего. От казино ты двинешься не торопясь к еврейской ратуше на Майзловой улице и немного там постоишь. Зачем? — Вилли засмеялся. — Да так. Шестого марта в шесть вечера в еврейской ратуше торжество. Ты встанешь у входа, vоr dem Ausgang, vоr dem Тоr[6], кстати, можешь почитать, что там у них написано; знаешь, у дверей в ратушу висит такая застекленная доска… а рядом как раз фонарь, так что в шесть вечера ты можешь делать вид, будто читаешь. Ну, а потом ты вернешься домой. Так же осторожно, как перед уходом, откроешь дверь квартиры и преобразишься опять в Карла Копферкингеля, служащего пражского крематория. Вот и все. Это будет своеобразное испытание твоей смелости и выносливости, so eine vortreffliche Exerzierung[7], а заодно ты поможешь этим несчастным, пропащим, заблудшим евреям, которые мешают благу и счастью нашего народа. Как ты им этим поможешь, я тебе объясню потом, когда мы с тобой встретимся шестого марта на Розовой улице у казино… Надеюсь, что ты сам хочешь этого, — добавил еще Вилли, — ты же всегда был против войны и насилия, против эксплуатации, нищеты и лишений, кстати, у тебя даже служат агентами два еврея — пан Штраус и пан Рубинштейн, два приличных, порядочных человека, отчего им не помочь? Разве весь смысл твоей жизни в том, чтобы отправлять в печь гробы?»
Вилли смолк, потом сунул руку в карман и протянул своему другу Карлу какую-то бумажку. «Это заявление о вступлении в СНП, пока не поздно, стань ее членом. Время не терпит! Бог мой… — уже уходя, Вилли поднял глаза на портрет никарагуанского президента над дверью. — Так у тебя и висит этот шут гороховый! Тут бы хорошо смотрелся портрет истинного джентльмена, нашего фюрера и рейхсканцлера, а не этого клоуна…» И Вилли, попрощавшись, ушел.
Тогда стоял февраль, Лакме и детей не было дома, а сегодня, шестого марта, пан Копферкингель заперся в ванной и, надев грязные брюки и рубаху, гримировался… а потом он посмотрелся в зеркало и испугался собственного отражения.
Здесь, в ванной комнате, не было больше пана Карла Копферкингеля, супруга своей ненаглядной Лакме и отца двоих солнышек, здесь стоял совсем другой человек, самый настоящий нищий, eine menschliche Ruine[8]… «Старый побирушка, которого я и знать не знаю, — подумал пан Копферкингель. — Это надо же, как, оказывается, легко можно человека изменить… переменить… и что же? Этот вот нехитрый маскарад от Вилли…» А еще он подумал: «Мои золотые стоят у окна столовой и ждут меня, а ведь когда я открою дверь и выйду… то выйду вовсе и не я, а вот он… — пан Копферкингель ткнул в зеркало, — вот он…» И с опаской: «Как бы они не перепугались насмерть! Не нагнать бы мне на них страху! Не нужно их пугать, нет, — твердил он про себя, стоя перед зеркалом и поглядывая на вентилятор и на желтую бабочку под ним, — они мне так дороги, я не смею их пугать…» Наконец, оторвавшись от зеркала и подняв глаза к вентилятору, как бы моля небо дать силы, он вдруг подумал: «Видел бы меня сейчас наш пан Фенек, бедолага, или пан Дворжак!» После чего подошел к двери, взялся за ручку и лишь в последний момент вспомнил, что Вилли велел еще в довершение маскарада слегка приволакивать левую ногу — den Fuss ein wenig nachschleppen…; а туловище чуть наклонять. И вот он чуть наклонился, приготовился приволакивать ногу — и вышел…
В столовой его ожидала немая сцена: зажатый ладонью полуоткрытый рот Лакме, стоявшей у торшера, остолбеневшая Зина, выпученные глаза Мили… а также кошки. Он постоял недолго, отставив ногу и чуть наклонившись вперед, на пороге столовой под все еще висевшим там портретом никарагуанца, потом сделал два шага к Лакме, Зине, Мили и кошке и затянул густым басом, протянув руку вверх ладонью:
— Люди добрые! Подайте корочку хлеба — я не ел с утра. Смилуйтесь надо мной!
Эффект был потрясающим.
Первой опомнилась Зина и закричала:
— Отец, ты забыл снять кольцо.
И верно, на левой руке пана Копферкингеля сверкало обручальное кольцо.
— Кажется, мелочь, а человека выдает, — улыбнулся пан Копферкингель и выпрямился.
— Молодец, Зинушка! Кольцо надо снять. Впервые в жизни, дорогая, — повернулся он к Лакме, — как ты знаешь, за девятнадцать лет нашего супружества я ни разу не снимал его…
— И он стащил свое кольцо, направился к встревоженной Лакме, взял ее ладонь и ласково вложил в нее золотую вещицу. — Береги его, дорогая, как зеницу ока, как мое сердце, чтобы, вернувшись с прогулки, я взял назад из твоих чистых рук и вновь надел на палец этот символ нашей верности и любви… Смею ли я, жалкий нищий, поцеловать тебя?
Лакме обняла и попыталась сама поцеловать его, но он вдруг отстранился.
— Символически, дорогая, — улыбнулся он, — чтобы не стерся грим или горбинка на переносице не отвалилась. Вот вернусь — и мы это восполним!
Лакме, все еще встревоженная, отступила от него и спросила:
— Зачем это тебе, Роман, идти в таком виде на улицу, на что это? И вообще, куда ты собрался?
— К немецкому казино, дорогая, — улыбнулся пан Копферкингель ей, а потом Зине, Мили и кошке, — там у входа меня встретит в полпятого Вилли, а оттуда я отправлюсь в Старый Город на Майзлову улицу. К евреям, дорогая, — нежно улыбнулся он, — ты бы, конечно, смогла это понять… но объяснять некогда…
Тут он слегка повел рукой и сказал:
— Видишь ли, им надо как-то помочь. Это несчастные, заблудшие люди, они борются против Гитлера, против немецкого народа, не ведая, что творят… А для меня это своеобразное испытание моей силы и смелости, этакий экзамен, в общем, когда я вернусь, я все тебе расскажу, не бойся… Зинушка, — пан Копферкингель часто заморгал за стеклышками своих жалких очков и машинально пригладил торчащие у висков космы. — Зинушка, у тебя же свидание, а скоро четыре часа. На сколько вы договорились?
— На полчетвертого, — ответила Зина.
— Боже мой, на полчетвертого! — вскричал пан Копферкингель. — Да ведь наш славный пан Мила уже наверняка ушел… — Но Зина покачала головой.
— Какая вера в человека, — пан Копферкингель поморгал и вновь машинально поправил парик. — Золотой юноша, этот твой пан Мила. Ну, беги и передай ему от нас привет. А у меня еще есть пять минут. Молодость, ах, молодость, — вздохнул пан Копферкингель, глядясь в маленькое зеркало в столовой, когда Зина выбежала. — Мы с тобой, Лакме, тоже были такими. Уже девятнадцать лет, как мы познакомились с тобой у клетки леопарда в зоопарке. — Он улыбнулся своему отражению в маленьком зеркале. — Тот леопард давно отошел в мир иной… Ну, я, пожалуй, тоже двинусь, время не ждет, пора подумать и о долге. Нужно будет позаботиться, чтобы никто в доме не видел, как я ухожу. Когда я вернусь, небесная моя, я вознагражу тебя за все, клянусь…