Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Уже договорились обо всем, мальчики? — спросила нарочито бодреньким голосом, каким говорят тюзовские травести, играющие примерных пионеров.
Иннокентьев не ответил, оставив это право за Дыбасовы м.
Но тот остановился, выдернул свой локоть из руки Насти и сказал неожиданно капризным тоном:
— Я замерз! Терпеть не могу зимы!.. Вы уж как-нибудь без меня. Тем более я в таких делах, извините, не мастак, только буду мешаться под ногами. — И повернул назад.
— Возьмите у Иры ключ! — крикнула ему вдогонку Настя. — Дача-то заперта, наверное!
Но он и не оглянулся.
— Что между вами произошло?! — спросила встревоженно Настя.
— Он что у вас, сумасшедший? — вспылил Иннокентьев, — Ему мало Ремезова, он и меня хочет записать во враги?!
— Не сумасшедший, — покачала головой Настя и добавила убежденно: — Он просто гений.
— Кто? — даже остановился Борис. — Кто-кто?!
— Гений, — повторила она твердо, — Моцарт, понимаешь?
— Что ж, стало быть, святое дело — его травить, а уж за Сальери дело не станет, — не удержался Иннокентьев от язвительности.
— Просто мы отвыкли от гениев, — спокойно ответила Настя и вздохнула. — Нам бы всем чего-нибудь попроще, в этом все несчастье.
— Чем богаты, — пожал Иннокентьев плечами. — Но имей в виду — на безрыбье и рак рыба, я этих гениев на час, на один спектакль, слава богу, насмотрелся.
— Сам увидишь, убедишься. Он тебе сказал — пятого в одиннадцать? Не опаздывай, он этого не любит.
— Чего он еще не любит, этот ваш Вольфганг Амадей? — вышел из себя Иннокентьев.
— Многое, — опять вздохнула Настя, и в голосе ее была искренняя печаль, которую она вовсе и не собиралась прятать, — В том числе и меня.
— Тебя?! — вновь остановился пораженный Иннокентьев, — Тебя, которая…
— Меня, которая, — покорно подтвердила она. — То есть как сторонника и даже, кажется, как актрису он меня ценит, а вот…
— Вот оно что… — Иннокентьев почувствовал вдруг что-то похожее на ревность. — Опять влипла?
— Опять?.. — подняла она на него глаза. На ее непокрытую голову, на длинные, до плеч, не то пепельные, не то чуть тронутые уже сединой волосы садился пушистый легкий снежок, неслышно сдуваемый ветром с еловых лап, и не таял. — Нет, Боренька, не опять, ты уж не обижайся. Смешно сказать, но, кажется, этакого со мной еще не случалось. Влипла, да.
— Потому что — гений? — не удержался от ревнивой насмешки Иннокентьев.
— И потому тоже, — задумчиво отозвалась Настя. — И еще потому, наверное, что ужасно жалко его. Нет, не из-за этой истории с Ремезовым, он сильный, все равно своего добьется, сам в кровь разобьется, всех вокруг замучает, а добьется. Он не жалок, нет, наоборот. Он сильный, а все равно из тех мужчин, которых до слез хочется пригреть, утешить… — И совершенно неожиданно спросила, но в ее вопросе не было желания свести с ним счеты: — Знаешь, почему я так и не смогла тебя полюбить, как ни старалась? Все эти наши с тобой полтора года?.. Да и вообще, почему тебя, уж извини за прямоту, но мы ведь с тобой такие старые друзья, нам все можно, — почему тебя вообще женщины не любят? Во всяком случае, не любят долго и рабски?.. Ты не обидишься?
— Нет, — усмехнулся он, ему и самому это приходило в голову: почему? — Говори, кому же еще не знать пощады…
Она шла с ним рядом, приноравливаясь к его широкому шагу, ответила все с той же задумчивой печалью:
— Я ведь старалась тогда тоже из жалости, Боренька… Ты был такой потерянный, несчастненький, когда от тебя ушла Лера, такой неприкаянный. Но скоро я поняла, что ни жалость моя, ни любовь тебе не нужны, ты и сам справишься. А восхищаться тобой, падать ниц… для этого, извини, в тебе чего-то не хватает.
— Недостаточно гениален? — попытался он вновь отшутиться, но подумал о другом: вот — Эля, за что его любит Эля, если, конечно, любит, а не ошибается, как ошиблась Настя?.. Из жалости или из телячьего восторга и поклонения? Или же, может быть, она другая, чем Настя и все женщины Настиного и его привычного круга? Просто любит, и с нее этого довольно, для этого ей не надо ни жалеть, ни восторгаться, она и вопросов-то таких себе не задает… А главное — за что его любила Лера, если и она на самом деле любила его, а тоже не ошибалась, не обманывалась? Или же — не обманывала его?..
Но ответил на удивление спокойно:
— Что же я могу тут поделать…
— Для него? — истолковала его слова по-своему Настя. — Для Дыбасова? И можешь и должен, Боря. Ты один, пожалуй, и можешь. Если захочешь, разумеется. Если не струсишь.
— Предположим, и захочу и не струшу. Что именно? Ведь вы наверняка составили для меня всем скопом подробнейшую диспозицию.
— Конечно, — не стала лукавить она, — Ружин проиграл все варианты. Так что можешь быть совершенно спокоен.
— Я спокоен. Раз уж вы все рассчитали за моей спиной, даже не спросив, согласен ли я на эту авантюру… Я совершенно спокоен. Как я понимаю, я вам нужен лишь в качестве технического исполнителя вашей стратегии, которую мне, как выясняется, и постичь-то не дано, где уж мне до Вольфганг-Амадеев, в лучшем случае я Сальери, от которого только и требуется что подсыпать синильной кислоты в стакан Ремезову, всего и делов. А если я скажу «нет»?
— Ты не скажешь «нет», Боря. И вообще это неправда, что тебе нет до всего этого никакого дела, не прикидывайся. Если мы победим, то это будет и твоя победа, а уж ты-то, Боренька, опять не обижайся, из своих побед умеешь выжать все до последней капельки.
Сзади послышался голос Иры Митиной:
— Подождите, куда вы несетесь, мне вас не догнать!..
Они оглянулись. Ира со сбитой на затылок огромной волчьей шапкой, запыхавшаяся, раскрасневшаяся, спешила за ними, неуклюже меся рыхлый снег расшитыми пестрым бисером эскимосскими унтами, привезенными ей мужем не то с Таймыра, не то из Канады.
— Все меня бросили! — пожаловалась Ира, догнав их. — Эля с Дыбасовым замерзли, повернули назад, вы бежите невесть куда сломя голову, Митин вообще непонятно где… А я есть хочу! Наготовила горы еды, все утро от плиты не отходила, а вы схватили по грибочку — ив лес… А у меня на воздухе такой жор открывается…
И, словно бы телепатией какой-нибудь учуяв, что на повестку дня поставлен вопрос о еде, из-за поворота просеки объявился Ружин, за ним плелся с мрачным, обреченным лицом Митин.
— Кормить нас когда-нибудь будут? — просипел еще издали осевшим на морозе голосом Глеб. — Назвали в гости, а сами морят голодом! — Огромные его ножищи в растоптанных, широких ботинках разъезжались на снегу, чтоб не упасть, он широко раскинул в стороны руки без перчаток, с красными, озябшими пальцами, — Знаете, как хозяйка в Одессе потчует гостей? «Будемте ужинать или лучше посидим на балконе?..» Либо вы кормите меня, как было условлено, либо выдаете сухим пайком — и я отчаливаю домой!
— Действительно, — мрачно проворчал Митин, — лично с меня этих ваших зимних пейзажей предостаточно…
Они повернули назад, к даче. Ружин не умолкал ни на минуту, говорил исключительно о еде, о том, как кормят на убой в его родном не то Самарканде, не то Душанбе, и так подробно и смачно, что все невольно прибавили шагу.
На даче было тепло и пахло разогревающейся в духовке рождественской — так окрестил ее Глеб — индюшкой, чесночным острым соусом, киндзой, но все перебивал праздничный хвойный дух разодетой, под самый потолок елки. Из окна виднелась снаружи еще одна ель, живая, тоже в крупных ярких шарах и золотых бумажных цепях, но самое на ней праздничное и веселое были не шары и игрушки, а ослепительно горящий на солнце снег на широких сочно-зеленых лапах.
Эли с Дыбасовым не было ни на террасе, ни в столовой. Иннокентьев их обнаружил в самой дальней комнате. Приоткрыв дверь, он увидел в щелку Элю, сидевшую с ногами на низеньком диванчике. Дыбасов шагал из угла в угол, подавшись на ходу вперед, словно рассекая тщедушным своим телом встречный ветер, и что-то настойчиво говорил, а Эля не сводила с него восторженных и вместе с тем испуганных глаз. Она и не услышала, как Иннокентьев открыл дверь, ей было не до него.
На душе у него вдруг погасло то праздничное и безоблачное, которым он жил все это утро. «Этого-то она полюбит не из жалости, наоборот…» — подумал он невольно и, по-прежнему не замеченный ими, тихо притворил опять дверь.
Расположились вокруг большого круглого стола на террасе, еда действительно удалась Ире на славу. Ели неторопливо, похваливая стол и хозяйку. Ружин утирал пальцы о собственную бороду. Все разомлели, подобрели, говорили смешные и трогательные тосты, смеялись беззлобно и от души, и только с лица Дыбасова не сходило выражение собственной особости. Да еще Эля сидела хоть тоже улыбчивая и смеющаяся каждой остроте, но — молчаливая, и временами Иннокентьев ловил на себе ее вопросительный, словно бы ищущий помощи и защиты взгляд.