Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эля переложила подушки на стоящий рядом с кроватью стул, откинула толстую, рыхлую перину:
— Ложитесь, только ботинки снимите. Я чай принесу. — И вышла за дверь.
Иннокентьев жалко усмехнулся про себя в темноте, покорно снял ботинки, лег под перину, провалившись всем телом в другую такую же рыхлую перину под собой.
Эля вернулась, неся в каждой руке по стакану с подслащенным кипятком.
Он взял у нее стакан, ожег пальцы.
— Горячо, черт!..
— Какой нежный, скажите, пожалуйста… Остынет — смысла не будет. Пейте.
Присела боком на кровать, отхлебывала кипяток мелкими громкими глотками.
Обжигая губы, он отпил глоток, торопливо отпил еще и еще, ни с чем не сравнимое блаженство охватило его, и все — и дорога эта, и богом забытое Никольское, и этот пустой, промерзший дом, и самая эта стужа вселенская — показалось ему не таким уж страшным и унизительным. Он смотрел снизу вверх на сидящую на краешке постели Элю, едва различая в темноте ее лицо. Выпростал из-под перины свободную руку, нашарил в темноте ее ладонь, взял в свою и чуть было не отдернул — такая ледяная была у нее ладошка. Ему вдруг стало ее до слез жалко, и вместе с теплом кипятка горячая волна нежности поднялась в нем.
— Что же ты не ложишься?
Она не ответила, высвободила руку, неторопливо пила обжигающий кипяток, думала о чем-то далеком и, как ему казалось, не имеющем к нему никакого отношения.
Да и он думал сейчас лишь о том, как бы не допить кипяток раньше, чем успеет как следует согреться.
Эля поставила свой стакан на пол, встала.
— Газ погашу. — И вышла.
Он лежал в темноте, утопая в мягком тепле перины.
Эля долго не шла. Он позвал ее:
— Ты где?
Она вернулась, погасив по пути свет в соседней комнате, и тут же дом залила такая непроглядная тьма, что хоть глаз выколи.
— Зачем? — запротестовал Иннокентьев. — При свете как-то теплее.
Она присела на кровать, стаскивала с ног сапоги. Сняла их, но посидела еще некоторое время молча на краю кровати.
— Подвиньтесь, — попросила негромко.
Он отодвинулся к самой стене. Эля легла, вытянула ноги, укрылась до подбородка периной.
Они лежали молча, лицами вверх, понемногу глаза привыкали к темноте, да и в окно несмело сочился бледный свет то ли луны, вновь пробившейся сквозь тучи, то ли фонаря с улицы.
В тишине Иннокентьев слышал собственное дыхание, а вот Элиного было не различить. Он и раньше, когда она оставалась у него и спала с ним в одной постели, поражался, просыпаясь среди ночи, легкости и неслышности ее дыхания.
Он стал задремывать, разомлевши от теплого покоя перины. И уже сквозь дрему услышал ее ровный, тихий голос:
— Теперь ты жалеешь, да?..
— О чем? — спросил он сонно.
— Ну… — не сразу отозвалась она, — о том, что сказал мне…
— А что я сказал? — не мог он сразу припомнить.
Она не ответила.
Он опять стал задремывать, и вновь его разбудил ее тихий, без выражения голос:
— Я тоже.
— Что — тоже? — все не мог он взять в толк ее слова.
— Люблю, представь… Очень просто.
— Кого? — никак не мог он проснуться.
— Кого?! — Голос ее упал до шепота. — Ты спрашиваешь — кого?! — Она приподнялась на локте над ним, ее челка упала ему на лицо и забилась в рот, — Шутишь?!
Он разом стряхнул сон, поняв, о чем она говорит и какие его слова вспомнила — а значит, все это время только о них и думала, ими была полна! — и вновь, как несколькими часами раньше, в «Национале», на него нахлынула, накрыла с головой горячая волна не просто нежности и жалости к ней, а — такой ее необходимости ему, такой благодарности ей за то, что в нем одном она ищет и хочет найти прибежище и защиту.
— Иди ко мне, — позвал он тоже шепотом, — не надо ничего говорить! Не надо! Иди!..
Она склонилась над ним, припала лбом ко лбу, лоб ее был гладок и прохладен, он слышал ее горячее прерывистое дыхание.
— Ты думаешь, я не понимаю?.. Сказал в ресторане — люблю, и забыл, пусть не сразу забыл, так завтра бы, через неделю, нормально… Ну пусть две недели, месяц даже, а потом?.. Не вчера родилась, знаю, чем все кончается, обожглась уже… Ты молчи, молчи, я и то знаю, что ты сейчас скажешь, только не надо!
Он слышал сквозь свою и ее одежду, как загнанно бьется ее сердце, как при каждом вдохе и выдохе входит и выходит с хрипловатым свистом воздух в ее легкие. Он обнял ее, обхватил тесно руками, задохнулся от душного, горчащего полынью запаха ее тела, а она все шептала:
— Молчи, молчи, дай сказать… — Подперла подбородок руками, локти больно упирались ему в грудь, — Я ведь что хотела…
— Да, да… да… — только и отвечал он ей, — да…
Она умолкла, потом вздохнула печально.
— Ну вот, перебил меня… я все и позабыла, что хотела…
Он натянул перину ей и себе на голову, теперь они были как в тесном, согретом их дыханием гнезде, нашел ощупью «молнию» на ее платье…
Уже совсем под утро их разбудил — сперва вскинулась Эля, потом уж проснулся Иннокентьев — громкий стук в дребезжащее окно и пьяный, настойчивый голос:
— Катька! Катька, это я, слышь? Да проснись ты, тварь! Я пузыря принес! Катька-а!..
— Кто это? — спросил спросонья Иннокентьев.
Эля закрыла ему рот жаркой, потной ладошкой:
— Молчи! Не отзывайся. Покричит и уйдет. Это Катькин хахаль какой-нибудь. Молчи.
Пьяный за окном не унимался, орал на весь поселок, грязно и скучно матерясь. Потом, отчаявшись докричаться, взобрался на наружную приступку, пытаясь отомкнуть форточку.
Форточка поддалась, он просунул голову внутрь.
— Катька! Я же не пустой пришел. Я бормотуху на Курском достал!
В откинутую форточку сразу же потянуло лютой стужей с улицы.
— Катька, гадский потрох!..
Эля рывком соскочила с постели и, топая босыми пятками по полу — Иннокентьев совершенно явственно угадал, как леденит ей ступни промерзлый пол, его пробрал озноб при одной мысли об этом, — кинулась к окну, ткнула кулаком в пьяную рожу в проеме форточки.
— Мразь! Линяй, пока я тебе морду не раскровенила, подонок! Никакой Катьки нету! Отвали!
— Катька! — обрадовался заплетающийся голос за окном. — Это же ты! От кого прячешься-то?
— Я тебе дам Катьку! — Эля нашарила на подоконнике какую-то пустую стеклянную банку, ударила с размаху алкаша в лицо. — А ну сгинь!
— Ты что? Ты что?! — заорал тот высоким испуганным голосом, свалившись наземь с приступки, — Ты что, сдурела?!
«Машина, — вдруг пришло Иннокентьеву в голову, — как бы этот подонок не побил машину, и „дворники“ я забыл снять…» И тут же до тошноты устыдился этой мерзкой своей мысли, того, что испугался не за Элю и даже не за себя, крохобор, а за машину…
Из-за окна протрезвевший, удивленный голос спросил:
— Это Элька, что ли? Откуда?!
— От верблюда! — еще визгливее завопила Эля. — Опять в тюрягу захотел?!
— Так бы сразу и сказала, — обиженно ответили из-за окна, — а то в кровь дерется… Смотри, сожгу хату, головешки не оставлю… — пригрозил он без особой уверенности и, матерясь совсем уж невразумительно, пошел прочь.
Эля захлопнула форточку, вернулась к постели, нырнула под перину к Иннокентьеву.
— Мразь подзаборная, — все еще не отошла она, — рванина…
Иннокентьев обнял ее. Тело ее не успело остыть, только пятки стали совсем ледяные.
Она тесно прижалась к нему и вдруг разрыдалась в голос, содрогаясь всем телом, острые лопатки под рукой Иннокентьева ходили ходуном, а на губах он чувствовал соленые, горячие ее слезы.
Он хотел утешить ее, пожалеть, но она не дала ему говорить, шептала, глотая слова, сквозь рыдания и всхлипы:
— А ты молчи, молчи, ты этого даже понять не можешь… Ты же не знаешь, какая она, Катька, какая она бывает… А я знаю! Ненавижу!.. А она сестра мне, родная сестра, тебе этого ни за что не понять, что значит — сестра! Мы же отца с ней даже и не помним, был, не был, а мать два года как схоронили… Тебе и не снилось такое! Она ж сестра мне, я ее жалею, а удавила бы своими руками, когда она пьяная… И молчи, заткнись, не твоего ума это дело…
Потом она утихла и скоро уснула, и во сне продолжая всхлипывать и вздрагивать всем телом, а Иннокентьев до самого рассвета лежал с нею рядом, тихо гладя ее голые, худые плечи, и думал о том, что ему и на самом деле вряд ли понять до конца эту девчонку и ее жизнь…
И еще ему подумалось, прежде чем робкий рассвет стал оттирать темень с оконного стекла, что дороги их, ее и его, друг ли к другу, врозь ли или мимо друг друга — не параллельные ли линии, которым никогда не скреститься, не пересечься?.. Но додумать эту невеселую мысль он так и не додумал, уснул, и во сне нежно и осторожно обнимая ее вздрагивающие плечи, спину с трогательно-беззащитной ложбинкой меж лопаток.
Но когда они утром, в десятом часу первого дня нового года, проснулись и бережно, чтоб не растратить, не уступить стуже нажитого за ночь под периной живого тепла, торопливо оделись и вышли наружу — и утро, и улица, и дома вдоль нее, и штакетник, и деревья за штакетником были так ослепительно и молодо белы, так празднично свежи, снег на всем такой нетронутый, чистый, небо такой невообразимо прекрасной высоты и синевы, а в окнах, мимо которых они шли по безлюдному переулку, увязая в снегу и оставляя за собой глубокие, мигом наполняющиеся густой синей тенью следы, зеленела сквозь стекла хвоя новогодних елок и поблескивали весело игрушки, так ярко и щедро сияло солнце, рассыпав по снегу слепящие искры, что на душе разом стало тоже легко и чисто, и горькие, злые слезы этой ночью, и мат, и вся грязь, все печали и невзгоды, и невеселые мысли о бессилии их судеб пересечься и соединиться — все забылось, растаяло в сиянии нового дня. И жить тоже надо было как-то по-новому, по-иному, чисто и молодо, как это утро и этот снег, чисто, молодо и щедро, как это морозное солнце над густо-синими, в золотых крупных звездах куполами Никольской церкви, чисто, молодо, щедро и долго, самое главное — долго…