Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Трепетный ритуал ожидания известен нам до малейших деталей.
Шли годы. Из ученицы я стала преподавательницей. И теперь, когда я мертва, мне больше некуда спешить. Моя память сохранила все, и воспоминания кажутся ощутимее, чем реальность. Вся прожитая жизнь со скоростью света пролетает мимо и, словно устав от собственного натиска, так же внезапно отступает. Все то, что я не уловила при жизни, в эти минуты является мне вспышками. И сейчас я могу рассказать про все видимое и невидимое, выпавшее на мою долю.
* * *Воспоминания путаются, в темноте непросто отличить одно от другого. Я в смятении наблюдаю за их нашествием, будучи не в силах сопротивляться. Впрочем, стоит ли гнать прочь радостные картины, всплывающие со дна памяти? Особенно приятно вспоминать о том, как я начала преподавать в Академии искусств. Мне было тридцать лет, и учеников в аудитории было столько же. Первое мое занятие пришлось на сентябрь, месяц на стыке летнего зноя и нежной осени.
Ученики наблюдали за моими выверенными движениями. Сначала я покрасила лист: намазала его вязким составом, окунула в чайный отвар, а потом покрыла защитным слоем, чтобы чернила не проникли в волокно. Когда страница подсохла, я принялась полировать ее поверхность кремнем; в то время как камень скользил по шелковистой бумаге, мои ученики, словно в трансе, ритмично покачивались из стороны в сторону. Я обозначила строчки, проведя линии вдоль ниток, с равными интервалами натянутых вдоль листа, а потом рука уже задвигалась во власти языка пророка, калам принялся выводить вертикальные палочки букв, и на бумаге проступил хадис.[5] Чернила послушно ложились на страницу, предвосхищая мои команды. Дистиллированная сажа знала, что с этого начинается опыт каждого каллиграфа. Мне было забавно сдерживать ее натиск, она так и норовила наброситься на страницу. Желая меня разжалобить, она даже пустила черную слезу, оставив на листе кляксу.
Я приступила к письму. Кончик тростникового пера съежился от грусти и утопил свою боль в чернильнице. Собственный удел вдруг показался ему невыносимым. Говорят, что некоторые каламы живьем сбрасывают кожу, калечатся до крови, чтобы избежать казни. Нетерпеливые каллиграфы наискосок срезают им края и отправляют в отходы. Калам с подрезанным кончиком живет меньше, чем новый.
Мои ученики не подозревали, что каждый инструмент живет и дышит, для них все происходящее было сродни натюрморту. Поначалу услужливые мои инструменты были готовы к любым академическим упражнениям: выведению сложных разноцветных спиралей, расцвечиванию полей золотом. Позднее мои опыты стали смелее, и верные инструменты меня поддержали. Я принялась измываться над буквами, расставляя их по углам, вдали от собратьев, прижимая к листу так, что они, казалось, вот-вот задохнутся. Слова наскакивали друг на друга, терзали друг друга. Продуманная, методичная бойня, виртуозная схватка. Я дерзнула сделать то, что и не снилось моим предшественникам.
Однажды мне захотелось придать буквам объем, словно в пику закону притяжения. Имя Аллаха, гигантским шрифтом выведенное на листе, мрачно взглянуло на меня всеми своими буквами, повергая в ледяной ужас. Во время учебы в султанской школе каллиграфов подобных отступлений от правил я себе не позволяла.
Я прилежно выполняла классические упражнения, расцвечивала строки Корана, вырисовывала на полях розочки, унваны[6] и седвели.[7] Особенно хорошо мне удавались иллюстрации к молитвенным книгам во славу пророка: я рисовала на двойном развороте святилище Мекки, а напротив – святилище Медины, две святые земли, защищенные общей каменной стеной. Я изображала гробницы спутников пророка с многоцветными сводами.
Мой учитель, великий Мустафа Осман, дивился моей изобретательности и журил за излишнюю поспешность. Сам он неделями сидел в мастерской, как затворник, отказывался от общения с ближними, чтобы неспешно подготовиться к своему последнему труду, тугре[8] султана Абдулазиза.
Случалось, кто-то из учеников задавал мне вопрос, который из года в год возникал в любой аудитории: «Как вам удалось пробиться в этой мужской профессии?» Мой ответ казался им уклончивым, убеждал лишь наполовину. Я же попросту уходила от ответа: говорила о своем упорстве, о годах ожесточенного ученичества, о первых словах похвалы, смешанной с удивлением, которые мне довелось услышать из уст учителя. На самом деле я вызвала интерес к себе, не прилагая к тому особых усилий.
В то время в мастерской до меня, в общем-то, никому не было дела. Я ассистировала ученым старцам, в которых жило слово Божье: подготавливала бумагу, чернила, чистила и раскладывала инструменты, следила за порядком, а порой и за чистотой. Я оберегала покой почтенных слуг Корана.
Столетний Селим мог работать лишь лежа на диване, согнув одну ногу в колене, чтобы не терять равновесия. Мне надлежало устраивать его на подушках, разминать тощую костлявую конечность, массировать терзаемую болью щиколотку. Я должна была также, в зависимости от сезона, предлагать старцам прохладительные или горячие напитки, чтобы освежить их зловонное дыхание. Только хромой Мехмет отказывался от питья, он утратил жажду вместе с ногой: однажды родственники видели, как он утром пьет остатки кофейной гущи. Он отказывался от помощи, предпочитал усаживаться самостоятельно. Мне не дозволялось смотреть на него до тех пор, пока он сам не устроится на своем месте, – старик не желал чувствовать себя униженным. Когда-то Мехмет был великим каллиграфом, а теперь невыносимо страдал из-за своего увечного тела и не выносил жалости. Он хотел внушать почтение и страх.
В общем, я была вроде администратора в помещении, выделенном этим несчастным, впавшим в немилость с приходом Ататюрка, запретившего арабский алфавит, а заодно и каллиграфию вместе с каллиграфами. День ото дня их руки дрожали все сильнее. Старики, однако же, прилагали все усилия, чтобы скрыть свою немощь от окружающих, прятались от посторонних глаз, избегали нескромных взглядов. Некому было оценить их труды, но они многословно обсуждали свои успехи между собой, подробно описывая несуществующие художественные находки. Мастерская служила укрытием для запретных фантазий, приютом для тщеславных старцев, приемным покоем на пути к смерти. В конце дня я собирала их жалкие произведения и уничтожала, даже не удостоив взглядом.
Единственная женщина в этой мужской обители, я долгое время была вынуждена терпеть их ехидные замечания. Они обзывали меня «ланью» за огромные, слегка навыкате, глаза и «жирафой» за худые длинные ноги. Мехмет сокрушался по поводу отсутствия у меня аппетитных округлостей и в подтверждение своих слов рисовал мим[9] – сначала тонкую, потом жирную. Изгибы буквы так же существенны, как плотное тело и пышная грудь у женщины, говорил мне будто невзначай его сосед и рисовал на стене непристойную картинку.
Только Селим меня щадил. Он продолжал рисовать, рука до сих пор не подводила его, и работалось ему все лучше и лучше. Казалось, вся сила, покинувшая его немощные ноги, досталась правой руке. Работал Селим совершенно бесшумно, в болтовне коллег участия не принимал – он говорил, что сам пророк взирает на его труды. Он единственный из всех молился по пять раз на дню. Ему было все труднее опускаться на колени, а ритуальные обмывания он мог выполнять только с моей помощью.
Селим был не столь безумен, как другие, более иных искусен в нашем мастерстве и чрезвычайно набожен. Я до сих пор слышу, как молитвы скользят вдоль его блестящей бороды: он читает хадис, и пальцы его мерно двигаются при каждом слоге. Старый каллиграф полагал, что единство слова и руки приближает его к Аллаху. Он любил меня наставлять, велел не сходить с пути праведного и стремиться к божественному свету. Селим говорил, и слова его хлестали мне прямо в лицо. Жесткая льняная туника источала дух его веры, аромат мученичества.
Собратья Селима предпочли бы, чтобы он гнил в приюте для умалишенных, называли его лжепророком. Их злословие совершенно его не задевало. Он осуждающе смотрел на них пронзительными черными глазами и говорил, что все они верблюжьи ублюдки. Я без особого успеха пыталась успокоить самых агрессивных, умоляя их вернуться к работе. Они оставляли Селима в покое и принимались за свои фокусы. Старый Али демонстрировал мне девственно чистые страницы, бессвязно и многословно описывая то, что якобы на них изображено, пускаясь в пространные объяснения технического воплощения несуществующих орнаментов. Я с воодушевлением нахваливала его вымышленный труд. Мое доброе отношение еще более его вдохновляло, он превозносил свои неподвластные времени таланты и просил поклясться, что я не раскрою другим его профессиональные тайны, «потому что все кругом – жулики, ворующие чужие идеи».
- Трезвенник - Леонид Зорин - Современная проза
- К Лоле - Максим Лапшин - Современная проза
- Жила-была одна семья - Лариса Райт - Современная проза
- Два апреля - Алексей Кирносов - Современная проза
- Два апреля - Алексей Кирносов - Современная проза