Голова может разболеться и от солнца. Если я время от времени ссылаюсь на чужое мнение, на чужую мысль, прошу за это извинения; может, эта мысль мне чем-то понравилась (а другим может и не понравиться), потому я ее и записал. Точно так же я могу упомянуть и то, что вчера после обеда слегка моросило, а к вечеру снова прояснилось, или что в прошлом году уродилось много яблок. То есть, я вовсе не болен. Зато довольно часто чувствую усталость, особенно в послеобеденные часы, меня охватывает рассеянность, сонливость. Я хожу и ничего вокруг не замечаю. Кто-то обращается ко мне, а у меня его слова пролетают мимо ушей. А потом долгое время спустя переспрашиваю, о чем он говорил. Иду по улице и порой вдруг не могу вспомнить, куда направляюсь.
Как-то раз останавливает меня незнакомый человек и шепчет на ухо: «Послушайте, Матей Гоз, а вы порядочная свинья!»
Я готовлюсь к долгому разговору. Мужчина выпячивает нижнюю губу, на ней блестит слюна. Собирается в меня плюнуть. Потом отворачивается, идет прочь и сплевывает через несколько шагов. Я стою на тротуаре, оглядываюсь кругом и жду объяснения. Потом решаю, что это наверняка какой-то хулиган, надо бы его догнать или ударить сразу же на месте.
Иду дальше, нехотя отвечаю на фальшивые улыбки и приветствия знакомых (в таком маленьком городке знакомых полным-полно), может, загляну в ближайшую пивную, может, напьюсь. Но человека этого все никак не могу забыть! Сначала утешаюсь тем, что он, вероятно, меня с кем-то спутал. Черт! И что толку все время об этом думать? Надо смотреть на этот случай так, словно я его просто выдумал.
Однако, чтобы было ясно: меня зовут Матей Гоз. Мне тридцать восемь лет, а это возраст, когда человек уже может быть порядочной свиньей.
Я мог бы рассказать всю свою историю, и она бы стала свидетельством против меня. И я мог бы рассказать ее снова, и любой человек счел бы меня образцом для подражания. На улице каждый улыбнулся бы мне: «Матей Гоз, вы — святой человек! Рад пожать вам руку».
При этом я — все тот же Матей Гоз. Я иду по улице и в зависимости от того, какое у меня настроение, отвечаю на все эти глупые и фальшивые приветствия знакомых, направо и налево машу шляпой. Может быть, сегодня напьюсь.
Я живу здесь без малого двадцать лет, и сейчас вдруг начинаю сам себя спрашивать: что я тут делаю? Для чего я тут? Почему я тут поселился? Знаю точно, что, если бы двадцать лет назад нашлась койка в каком-нибудь из братиславских общежитий, никто бы меня здесь сегодня и не знал. Возможно, я был бы учителем в родном селе и учил бы детей своих бывших одноклассников и приятелей. Я отношусь к числу людей, которым нужна перспектива, таким надо постоянно видеть что-то впереди, и это что-то — не какая-нибудь ерунда, на которую можно махнуть рукой, а нечто серьезное и важное. Мне это особенно нужно потому, что я хочу оправдать свое существование, хочу быть уверенным в том, что оно не выглядит смешным, никчемным, никому не нужным. Скажем, кто-то в один прекрасный день захочет построить дом. Он, как и все, ходит на работу, слушается начальников, гоняет подчиненных, в свободную минуту может выпить кофе, почитать газету, поругаться со знакомыми, может делать что угодно — но все равно это будет человек, который хочет построить дом.
В связи с этим приведу случай из детства. Когда мне было лет шесть или семь, отец взял меня с собой на богомолье в Мариенталь[1]. Мы встали рано утром, все собрались в церкви, где священник отслужил за нас Святую Мессу. Для меня крестный ход начался тогда, когда смолк орган, и старички, что стояли на коленях у бокового алтаря, поднялись и затянули хриплыми голосами: «Услышьте истовый глас…» Министрант с крестом двинулся вперед, за ним шли дети, молодежь, потом мужчины, женщины, все хлынули наружу. Музыканты ожидали на улице. Я подбежал к ним. Дядюшка Гашпарович сначала как-то неуверенно, но потом все смелее стал бить в барабан. Он хотел отогнать меня к остальным детям, но у меня здесь был защитник — мой отец. Тем временем рассвело. В кронах лип затеяли свару воробьи. Воздух был чист, чувствовалось, что скоро осень. Вся улица была заполнена богомольцами, пение усиливалось, а музыка его перекрывала. Тогда я, наверное, не понимал — то ли музыка перекрывает пение, то ли голоса перекрывают музыку, это было неважно. Ведь значение пения и музыки, в сущности, состояло в одном и том же, они создавали единое целое. Неожиданно из дома выскочила моя мама, она бежала за процессией и, словно желая перекричать все это шумящее стадо, голосила во все горло: «Не забудьте зайти к Бубничу, я заказала у него для Матея сапоги!» Сегодня мне смешно об этом вспоминать. Что значили мои сапоги для других богомольцев? Ничего. А я нес их, каждую минуту перекидывая с одного плеча на другое, радовался им. Все пели и пели, музыка их сопровождала; мой отец играл на эуфониуме[2], ему некогда было смотреть под ноги, и он наступил на какого-то нищего, развалившегося у дороги, но и это не имело значения, так же, как и мои сапоги. Не знаю, однако, что почувствовал тогда этот нищий. Кроме него самого никто этого знать не мог. Правда, тогда я тоже не очень-то о нем беспокоился. Думал, что все это богомолье устроили только ради моих сапог.
Хочу еще кое-что вспомнить. Было у нас поле, очень узкое, его пересекал ручеек, который даже летом не высыхал, и в ручеек осыпалась земля. Однажды отец посадил там иву, она принялась и через несколько лет превратилась в рослое дерево с красивой кроной, гибкими ветвями, из них можно было плести хлыстики, и с сильными корнями, которые схватывали почву, и дальше она уже не осыпалась. Потом мы отдали поле в сельхозкооператив. Поля стали другими, иву вырубили. Отец уже старый, пенсия у него маленькая, и он ездит подрабатывать в город. Работает сторожем на одном заводе. Однажды я слышал, как он рассказывал: «Было у меня поле, через него протекал ручеек. И посадил я там иву…» И по его лицу я видел, что эта ива для него значила.
Таких примеров я мог бы привести целую кучу! Только зачем? Зачем все это вспоминать. Я чувствую себя очень усталым, и город меня утомляет, утомляет