Он воистину поэт света и цвета. Боже мой, как красиво сочетание киноварно-красного камзола офицера с его жемчужной шляпой, светло-желтым платьем и белым платком разрумянившейся от вина шлюшки и многоцветной скатерти! Картина эта довольно большая, особенно для Вермеера, фигуры даны в натуральную величину, но, когда вспоминаешь ее, она кажется огромной, как луврские полотна Рубенса или конный портрет Карла I кисти Ван-Дейка. Есть в ней какая-то внутренняя монументальность, удивительная значительность, будто тут не жанровая, весело-фривольная сценка, где пьяный офицер авансирует золотом тоже порядком накачавшуюся девицу, а великая библейская тема динария Цезаря.
Тут есть своя философия, мирочувствование художника. Для него важны и значительны и эти полнокровные, умеющие жить люди, спокойно и радостно получающие от жизни те удовольствия, которые она способна дать. Предстоящее этой паре соитие прекрасно, как прекрасны все проявления здоровой, молодой и крепкой жизни. Потом освобожденный от вожделения офицер отоспится и вернется к своей службе на благо республике; сводня — пронырливая харя — найдет девице другого кавалера; может, им окажется лютнист, так уверенно держащий в руке стакан с вином, а девица будет продолжать свою усердную и нужную для порядка в мире службу любви, копя помаленьку на приданое, — словом, мы присутствуем при миге всеобщего довольства.
В картинах больших мастеров всегда есть какой-то секрет, порой не один. Секрет этого полотна в раскрасневшейся от возлияний девице, спокойно предоставившей свою молодую грудь мощной длани кавалера. Она как-то странно не затронута всем происходящим; в своих светлых одеждах, исполненная достоинства, она похожа на невесту. Если б кавалер убрал игривую руку, снял шляпу и протянул кольцо вместо монеты, ее румянец стал бы нежным знаком волнения перед аналоем. Откуда эта внутренняя безвинность, незамаранность окружающим? То ли от высокого профессионализма, то ли от уверенного прогляда в будущее, когда она, скопившая хорошие деньги, которых хватит на полное обзаведение, станет перед аналоем с добрым крестьянским парнем или ремесленником, ничуть не смущенным ее трудовым прошлым. Не знаю, как в Голландии XVII века, а в довоенной Германии такой обычай был в порядке вещей.
Эта картина заставляет сомневаться в той имперсональности, которую приписывает Вермееру большинство исследователей, вспоминая при этом Джотто: мол, и у того все персонажи на одно лицо. Но даже в отношении Джотто это несправедливо. Вспомните его Иуду на падуанской фреске, где он поцелуем предает Христа в Гефсиманском саду. Ох, сколько психологии в этом неоднозначном лице!
На полотне Вермеера, о котором идет речь, четыре персонажа, и каждый отмечен четкой индивидуальностью: ироничный, спокойный, знающий себе цену офицер, не менее знающая себе цену девица (чуть не обмолвился «невеста»), пронырливая сводня и несколько расслабленный прожигатель жизни с лютней и стаканом.
Пресловутой имперсональности я не нахожу и на втором дрезденском холсте Вермеера — «Девушка с письмом», — решенном совсем в другой, приглушенной гамме. Эта картина — торжество солнечного света в живописи Вермеера; здесь впервые, кажется, с такой ликующей силой выражен его пленэризм. Вермеер оказался предтечей импрессионистов. Все старые голландские мастера работали в куда более темной манере; его светлая, солнечная живопись — одно из новаторских достижений мастера из Дельфта, которого так долго числили, полузабыв, одним из «маленьких голландцев», к тому же далеко не столь очаровательным, как Терборх или Мэтсю.
Как писал большой знаток Вермеера Е. Ротенберг: «В „Девушке с кувшином“ Вермеер достиг этой особой светоносности красочного слоя, когда каждая частица пигмента кажется излучающей матовые искры». Похоже, именно в этой картине Вермеер впервые применил ту технику крошечных мазочков — уколов, точек, — что сродни пуантилизму. Тонкая, изощренная техника, которая связывается для нас с именами Сера, Синьяка, отчасти Камиля Писсарро, с успехом применялась старым голландским мастером.
Глубоко анализируя живописные достижения этого холста, где произошел синтез света и цвета, столь же авторитетно разбирая примененные здесь приемы, которые станут постоянными у Вермеера, — лаконизм, строгий отбор деталей, чудесная ненаселенность живописного пространства, дающая простор чистой игре красок и светотени, — Ротенберг присоединяется к хору голосов, приписывающих Вермееру имперсональность, внеэмоциональность, доведенную до полного бесстрастия. Художник и его модель одинаково нейтральны к происходящему. Художник решает свои чисто живописные задачи, а девушка как живое существо его ничуть не интересует, он и не пытается постичь ее индивидуальность. Да и постигать нечего, ибо он изображает не чтение письма живым, чувствующим человеком, а модель, манекен, которому сунули в руки клочок бумажки. «С чего вы взяли, что это любовное письмо?» — иронизирует исследователь.
А какое же еще письмо могла получить юная, очаровательная девушка, поспешившая к распахнутому окну, чтобы лучше видеть торопливые или неразборчивые от волнения строки? С таким глубоким и задумчивым выражением не читают счета от прачки или булочника, ни цидульки от подруги, ни материнской эпистолы; тут можно не спешить, найти хорошо освещенное место, удобно сесть и спокойно прочесть.
Вермеер поймал этот чудный момент молодости-влюбленности, ожидания-надежды и воплотил в прелестном образе миловидной, серьезной девушки, в чьей опрятной сдержанности, подтянутости таится байроновское: «Ты любви не считаешь забавой…»
Какое там бесстрастие, какая имперсональность! Живое, упругое биение жизни, неясная тайна человеческого бытия, прикосновение к чужому сердцу — вот чем волнует эта картина, а дивная живопись возносит земное в божественный чин.
Строгий исследователь делает одно-единственное исключение из внеиндивидуальной живописи Вермеера; «Служанка, наливающая молоко». Здесь «в противовес внутренней безличности героини „Девушки с письмом“ создан подлинно характерный образ, переходящий в тип». Это правда в отношении служанки, но девушка с письмом тоже тип, пользуясь терминологией Ротенберга, только совсем другой — из привилегированной социальной среды, способной чувствовать ничуть не меньше, чем «простой народ». Но мой соотечественник накидывается со своими восторгами на служанку, потому что она человек труда, в ее грузноватой фигуре есть ощущение крестьянской силы, здоровья, почвенных начал. Преклонение перед трудом, его облагораживающим влиянием необычайно характерно для представителя самой бездельной, ленивой страны на свете, но на словах безмерно чтящей потную работу. Звание Героя у нас присваивают людям, которые кое-как делают самую обычную работу: убыточно растят хлеб, шоферят, слесарничают, ткут, торгуют, рубают уголь. Всякое рукомесло заслуживает уважения, но зачем окружать его ореолом мистического восхищения? Но искусствовед Ротенберг так раскочегарился в связи со «Служанкой, наливающей молоко», что, будь его воля, он дал бы ей звание Героя Социалистического Труда. А заодно и запечатлевшему ее трудовой подвиг — шутка ли — налить молоко! — художнику.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});