Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В чем убеждает Овидий в своих элегических суазориях? Подруга не должна быть корыстна, или по крайней мере пусть не требует платы за любовь с поэта: он ведь награждает ее более ценным даром – стихами, приносящими ей славу. Но вдруг эта развитая в нескольких элегиях тема – общее место всей элегической поэзии римлян – обрывается ироническим контрастом: прославив Коринну, стихи доставили поэту новых соперников. Возлюбленная должна научиться обманывать мужа, привлечь для этого служанку, уметь припугнуть или улестить сторожа (опять общие места элегии) – но и мужа поэт призывает стеречь жену, не то за нею неинтересно волочиться. Элегия выработала свод ситуаций, связанных с любовью, точнее – с «Любовями» во множественном числе, и Овидий принимает эти ситуации как готовые и проигрывает их, больше того, призывает всех играющих соблюдать правила игры. Авторское «я» – на равных правах со всеми; насколько оно совпадает с Овидием, так же неважно, как и то, реален ли прототип Коринны. По сути дела, непосредственно-эмоциональное в «Любовных элегиях» почти ушло под натиском традиционного. Но щедрость таланта Овидия уже в первом цикле такова, что все возможности варьирования традиционных мотивов он исчерпывает до предела, увлекая этой игрой вариаций читателя. «Любовные элегии» и венчают, и кончают традицию: дальнейшая разработка все тех же тем стала невозможна, развитие жанра прекратилось.
Но парадоксальным образом утрата непосредственного переживания способствует выявлению самых сильных сторон таланта Овидия: изобретательности, фантазии, умения живописать. Проигрываемая ситуация, поскольку она не ощущается эмоционально, может быть описана объективно, как бы со стороны. Что и делает Овидий. Подробность за подробностью наблюдает он все этапы послеполуденного свидания с возлюбленной – обстановку, свое состояние, поведение женщины, красоту ее обнаженного тела, последовательно рассматриваемого от плеч до бедер… Объективность убивает эмоцию, эротическая элегия холодна: весь интерес перенесен на пластически-зримое описание деталей. Из мозаики таких деталей можно составить любую картину, от рискованной до идиллически-пейзажной, – и всегда она будет точной в каждом слове, изящной в любой детали, часто – чуть ироничной. В живописании деталей Овидий неиссякаем, – и вслед за поэтом даже современный читатель невольно заражается этой радостью неисчерпаемого изобретения, увлекается пластической зримостью все новых образов.
Один из источников этих деталей нами уже назван: это «общие места», заимствования из поэзии и мифологии. Но они группируются по большей части вокруг темы любовной, погруженной в быт, и быт этот снабжает поэта весьма сочными жанровыми деталями. Возникает игра несоответствий высокого и низкого, поэтического и повседневного. Особенно легко вовлекаются в нее бессчетные мифологические сравнения. Они годятся, по убеждению поэта, везде.
В мифах всегда для меня нужный найдется пример, —
пишет он сам. И порою сам же подтрунивает над своим пристрастием к мифологии; обращаясь к дождевому потоку, преградившему дорогу к любимой, и помянув волшебные средства полета из мифов, поэт обрывает себя:
Что чудеса поминать, измышления древних поэтов?Этих чудес не видал и не увидит никто…
Но через пять строк он забывается и нанизывает десять примеров любви речных богов, последний из которых развивается в самостоятельный эпизод, – пока опять не наступает отрезвление. Перед кем расточаются ученость и поэзия? Перед струей мутной и грязной воды!
Так в саму ткань любовной элегии Овидия входит эффектное несоответствие поэтики жанров. Мифологическое, традиционно принадлежавшее высоким жанрам эпоса или трагедии, сопоставляется с тем, что составляло предмет элегии, комедии, жанров более низких (Овидий отлично ощущал это жанровое различие и прямо говорил о нем в ряде элегий). В таком окружении миф снижается иногда до пародии и вместе с тем подчеркивает, сколь мнима серьезность того, с чем он сравнивается, – мира любви во множественном числе. Поистине объективно оценил себя Овидий спустя десятилетия: «певец, шутивший с нежными Любовями»!
Но каким бы условным и игровым ни выглядел мир, рисуемый Овидием в первом его цикле, читатель ощущает его несомненную связь с действительностью: в бытовых деталях, в ситуациях, в целых элегиях – таких, как изображающая посещение цирковых ристаний. Причем объективный описатель Овидий часто ближе к действительности, чем, например, Тибулл, превосходивший его искренней эмоциональностью. Что же это был за мир, где легкость любовных отношений сочеталась с их эстетизацией, питавшейся стихами и питавшей стихи, а сами стихи провозглашались наряду с любовью главным в жизни? Мир почти узаконенного беспутства существовал в Риме издавна; недаром еще в конце III в. до н. э. привилась тут комедия с ее бесконечными «Любовями» непутевых юношей к гетерам, своднями, ворчливыми или покладистыми стариками (многие из этих образов перекочевали в элегию). Ко временам Овидия мир этот стал несколько иным: дружба и искусство заняли в нем ничуть не меньшее место, чем незаконная любовь, к мужчинам примкнули женщины из общества, вольные в нравах и одаренные, способные обобрать и вдохновить любовника, обмануть его и оценить его стихи, а порой и написать ответные. Приверженность поэта жизни этого круга обусловила один из следующих его поэтических шагов. Если Овидий в «Любовных элегиях» многократно убеждает своих адресатов следовать правилам любовного этикета, то естественно, что дальнейшим этапом становится для него прямое обучение этикету. Жанр для этого существовал: дидактическая поэма, и до Овидия порой избиравшая несерьезный предмет. Было, например, стихотворное руководство по игре «в разбойники» (что-то вроде шашек); да и сам Овидий написал в стихах наставление по косметике. Теперь он скрещивает традицию дидактических «наук» с традицией элегии – и создает три книги «Науки любви». А привычка трактовать всякий предмет с двух сторон помогает ему создать «антинауку» – «Лекарства от любви». Здесь поэзия Овидия погружается в быт как никогда более, и быт этот – тот же самый, что в «Любовных элегиях».
Как совместить это явно игровое отношение к предмету поэзии и ту искреннюю любовь читателей, о которой Овидий пишет – скорее всего без преувеличений – в автобиографической элегии? Каким потребностям так горячо признавшего его общества – а не только описанного беспутного круга – отвечали эти стихи? Разрешить вопрос может лишь экскурс в историю.
Овидий родился в год самых страшных событий борьбы за единоличную власть над Римом, начавшейся после смерти Юлия Цезаря. Когда Овидию исполнилось шестнадцать лет, завоевавший эту власть Август объявил умиротворение вселенной и восстановление республики. Старая республика (в точном переводе не «государство», а «общее дело») была для римских граждан не формой правления, а формой жизни: служение ей – оружием на войне и мудрым словом в сенате и суде – мыслилось единственным достойным самопроявлением римлянина. На практике такое равновесие личных устремлений и общественного долга просуществовало немногие десятилетия, как идеал, оно надолго пережило республиканскую форму правления. И Август, маскируя свою монархию под республику, опирался на этот живой для многих идеал и требовал служения своему государству как служения общему делу. И когда прекратились ужасы беспрестанных гражданских войн, внешнее могущество государства окрепло, многие люди – не только политические деятели, но и поэты, как Вергилий и Гораций, – поверили новому правителю и поставили свой талант на службу его делу.
Делом этим было – так говорил сам Август – восстановление староримской доблести, благочестия, верности республике и семье. А также – обеспечение правосудия, свободы, мира, изобилия. Но из всего провозглашенного, пожалуй, лишь мир и изобилие вернулись в Рим, изменив не только быт, но и жизнь горожан. Сверстники Овидия, не знавшие гражданской войны, спешили воспользоваться благами мира и богатства как естественными – но не для республики, а для себя. Они не были алчными корыстолюбцами или циничными жизнелюбцами. Люди такого склада как раз охотно служили – конечно, в своих целях – государству, а вернее, его правителю (впрочем, тип этот более характерен для времени преемников Августа). Реальность единовластного государства вовсе не походила на идеализируемую республику, под которую новая форма правления маскировалась. Это расхождение размывало гражданские идеалы староримской доблести, и читатели Овидия унаследовали от дедов и отцов не их, а новые ценности, которые были открыты теми в пору распада традиционных социальных связей гражданской общины Рима. То были ценности индивидуальные: личное счастье, любовь, поэтическое творчество, самосовершенствование философа. А выставленные Августом требования новой гражданственности воспринимались как помеха. Так возникла пассивная, лишенная политической программы, но широкая оппозиция лицемерному режиму Августа. И цитаделью, в которой большинство образованных римлян нового поколения оборонялось от этих требований, стал мир их частной жизни – мир, насквозь эстетизированный и во многом условный, в который мы заглянули через ранние элегии Овидия.