комсомолка, дочь коммуниста, найду дорогу к подпольщикам или к партизанам. Буду бороться против этих варваров. — Снова осеклась и мысленно побранила себя: «Дуреха! Разве об этом говорят вслух?»
— Ты думаешь, бороться так просто — вышел на улицу и стреляй? — подхватил Третьяк. — Звать-то тебя как?
— Инна.
Он зашел немного вперед, остановился, преградив ей путь.
— Вот что, Инна. Хочу сказать тебе одно: прежде чем «бороться», советую повнимательней присмотреться к окружающей обстановке. Так, как это делают на фронте. Поняла? Впрочем, если хочешь, давай условимся: когда тебе понадобится совет или чья-то помощь, заходи ко мне, вместе что-нибудь придумаем. Запомни мой адрес: Глубочица, сорок два, квартира пять. Войдешь во двор, увидишь двухэтажный домик с обвалившейся штукатуркой на стенах, спросишь Леонида Третьяка. Или лучше не спрашивай, а поднимайся на второй этаж и прямо входи в нашу дверь. Там она одна.
Девушка помолчала минутку, повторила адрес, повторила с горячностью, словно давая клятву:
— Я приду. Непременно приду! Но и вы не забудьте ни меня, ни нашей договоренности. Обещаете?
— Не забуду.
Впервые, после того как они познакомились, Третьяк посмотрел на нее пристальнее, словно хотел навсегда запечатлеть в памяти и само имя этой непосредственной, немного романтической девушки, воспетой Тычиной, — «О люба Iнно, нiжна Iнно!» — и примечательный разговор, который только что состоялся между ними, и каждую черточку в ее облике. Прозрачно-синие, словно выписанные акварелью, очень живые глаза под изогнутыми дугами бровей, удивительно пропорциональный овал лица, полные, четко очерченные губы, мгновенно отражающие в едва уловимом движении внутреннее состояние ее души — удивление, разочарование, грусть, восхищение, заинтересованность. Голову с густыми каштановыми волосами она держала прямо, даже когда смотрела себе под ноги, от чего шея ее становилась гладкой, словно отлитой из гипса. Все в девушке казалось необычным и в то же время обыкновенным, как у многих, но Третьяк неожиданно для себя сделал открытие, что такой совершенной красоты он ранее не встречал.
— Да, я еще хотела спросить у вас... — запинаясь, робко продолжала девушка, — вы живете... один?
Он улыбнулся.
— Так точно, не женат. Есть сестры, братишка, мама. Кстати, хватит тебе величать меня на «вы». Я ведь тоже студент, только педагогического института. Правда, взял отпуск... в связи с войной. Не смотри, что отпустил бороду. Я года на четыре старше тебя. Ну, может, на пять лет, не больше.
Разговаривая, они не заметили, как очутились в окружении тесной толпы беженцев и услышали вдруг повелительный голос, раздавшийся впереди:
— Шнель! Шнель!..
Толпа приостановилась. Третьяк поначалу ничего не понял. Неужели дорога на Киев, разговор с Инной — это был только сон, а теперь он проснулся и слышит голос надсмотрщика, загоняющего их, как скотину, в концлагерь, огороженный колючей проволокой? Люди куда-то протискивались, толкались. Его оттеснили в сторону, давка усиливалась. Почти ничего не соображая, он лишь слышал повторяющееся «Шнель! Шнель!», и эти слова падали на голову, как удары приклада. Что же случилось?
Оказывается, они приблизились к переправе — единственному понтонному мосту, соединявшему Киев с Левобережьем. По этому мосту то и дело проходили разные военные команды, и регулировщики нетерпеливо торопили беженцев, чтобы те не путались под ногами.
Третьяк тоже начал протискиваться к переправе. Опустил руки, они начали наливаться кровью, заныли раны, пришлось собрать всю свою выдержку, чтобы не выдать боли. А где же Инна? Осмотрелся — в калейдоскопе пестрых цветов нигде не увидел бордового платья. Стало ясно: в сутолоке они потеряли друг друга. Неужели безвозвратно?
— Шнель!..
Он тоже шагнул на понтон, и регулировщик не распознал в нем недавнего солдата. Значит, самая опасная преграда осталась позади. Путь свободен! Еще полчаса, час — и он дома. Днепр величественно катил свои воды в необозримую даль...
Киев... Как все вокруг знакомо, близко сердцу, как все это волнует. Высокие печерские кручи, словно бастионы, светлый бельведер Пионерского парка, повисший в воздухе, как театральная ложа, далеко-далеко виднеются корпуса «Ленинской кузницы» на Рыбачьем полуострове, синь приднепровских боров и необъятного неба над ними. Пляж безлюден. Днепровский плес не бороздят пароходы, шустрые моторки и неутомимые труженики водной магистрали — буксирные катера. И все же это он, Киев, любимый, родной до боли.
День был солнечный, ласковый, а город словно погружен в траур — ни одного веселого лица, ни одной улыбки. Даже не верилось: на киевских улицах — солдаты в чужих зеленых мундирах, стреловидные путеуказатели с надписью на немецком языке, паучья свастика... Будто кошмарный сон. По набережной гуськом двигалась колонна велосипедистов, навьюченных, как верблюды, раздувшимися рюкзаками и ранцами. Кто-то из солдат хвастливо выкрикнул: «Рус, Москва капут!» Людей больно хлестнул этот голос, но никто не повернул головы в его сторону, молча шли дальше. Третьяк вздрогнул, невольно подумав, что это «рус» адресовано ему, недавнему воину. Нашли подходящий случай поиздеваться: сами едут на велосипедах, чистенькие, вышколенные, а он едва передвигает ноги, безоружный, в чужой, старой одежде. Не обернулся. Только горечь легла на сердце. Горечь и гнев.
Неожиданно увидел паренька лет пятнадцати, в полосатых, засученных до колен штанишках, который, бросив на землю удочку, метался по краю набережной и приговаривал: «Ах, вы гады, ах, вы гады фашистские!» Он что-то искал. Наконец поднял булыжник, готовясь швырнуть его в велосипедистов, но в этот момент его строго окликнул Третьяк:
— Ты что надумал?
Парнишка запальчиво ответил:
— Хоть одному голову проломлю! Я им покажу: «Москва капут»...
— Проломишь ты им голову или нет, еще неизвестно, а тебя и других они расстреляют — это факт. Брось камень!
Тем временем велосипедисты проехали, и парень уже ничего не мог сделать.
— Как тебя звать? — примирительно спросил Третьяк.
— Татос.
— А живешь где?
— На Лукьяновке, знаешь — возле кинотеатра «Коммунар».
— О, да мы с тобой почти соседи. Идем вместе — я на Глубочицу.
То ли поддавшись авторитету старшего, то ли это совпало с его планами, трудно сказать, но паренек, подобрав удочки, пошел рядом. По дороге с детской откровенностью поведал о своих родителях. Отец его, Петрос Акопович Азоян, до войны работал пекарем на хлебозаводе, мать, Мариам Погосовна, — уборщицей в трамвайном парке на Лукьяновке. Есть еще сестра Тамара, ей тринадцать лет, старший брат Акоп в прошлом году закончил десятилетку,