Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сосед Борис Моисеевич, конечно, эвакуировался, это можно понять: его жена и дети попали в концлагерь и потерялись на долгие тридцать лет. Украинская семья из средней комнаты — тоже уехала. Баба Маня осталась одна в квартире. Борис Моисеевич продал бабе Мане перед отъездом полное собрание сочинений В. И. Ленина. О чем она думала? Ну то есть понятно, она думала о пользе своего приобретения, а не о том, что, если в Москву войдут немцы, эта книжная полка решит ее участь.
Санитарный эшелон, на котором ездила ее дочь, остановился на подъездах к Москве. Дочери удалось сообщить матери, что сутки она будет в зоне доступа, как теперь говорят. Баба Маня шла пешком по пустому городу через всю Москву: отсюда, от Бауманской, к Выставке народного хозяйства, куда-то по путям, под мостами, под дирижаблями. Пришла и упала в голодный обморок: дома давно уже нечего было есть. Санитарки отдали ей свои пайки, сколько та смогла унести. Дочь — главная в вагоне для тяжелораненых. Гамаки подвешены к потолкам, в гамаках таким вот — обожженным, безруким-безногим, с развороченными кишками — полегче качаться на стыках в дальней дороге на восток.
В сорок седьмом году из нашего дома в этот дворик вышла высокая худая женщина в светлом брючном костюме и с коконом светло-русых волос на голове. Вызов нравам? Первый брючный костюм в районе — трофейный, из самого Берлина. Это — моя бабушка. Меццо-сопрано. Красотка: тонкие губы, жесткий взгляд, узкие бедра. Той круглолицей, с косами, уложенными корзиночкой, девочки не стало. Из Берлина — куда ей еще возвращаться — приехала Марлен Дитрих. Привезла годовалую дочку и мужа-украинца, Петровича. Баба Маня встречала на Белорусском. Она проглядела все глаза, сопротивляясь людскому потоку, хлынувшему из вагонов. Вдруг увидела дочь — молодую чужую женщину, рядом — высокого крупного фронтовика, несущего ребенка. Рванулась вперед, схватила внучку — мою маму — и ни слова не говоря пошла впереди семьи с драгоценной ношей на руках. Баба Маня. Марией меня назвали в честь нее.
А потом я училась в школе имени Пушкина № 353. Дом № 40, который стоял на месте нашей школы слышал первый крик младенца Александра. Но только спустя сорок лет я осознала, что мы с Пушкиным родились на одной улице. Это ничего не значит, кроме, пожалуй, одного — нас напитал один воздух, одна атмосфера Немецкой слободы, один говор, один город — та Москва, которая еще жива и добра ко мне, моя Бауманская улица.
Внесение младенца в дом
1Три старые женщины уселись ждать меня. На стол постелена пеленка. Греет солнце. Пыль убрана. И, мухою звеня, доходит колокол: влетел и в окна бьется. Меня везут. За мной отправлен тот, кто воплотил меня, но в руки не возьмет. Цветет сирень, и всякие дела… Начало мая. Пахнет черноземом. Меня в мучениях мама родила с мужским характером, но девичьим разъемом.
Три женщины глядят на пустоту пеленки, озираются, как мышки. Меня везут с пустышкою во рту, с кривой улыбкою из-под пустышки. Меня везут. Меня пока что нет для женщин этих, для пеленки бедной. Ма-те-ри-а-ли-за-ци-я — сюжет для следующих глав… Звонок в передней.
2В конверте не казенном, но простом меня внесли к трем женщинам. Вестимо, сначала я была письмом. Письмом! от одного смешного анонима. Он всей семье был общий аноним. Конверт раскрыли. Мы его храним.
И вот лежу я, голая, на плоском столе, как на подносе в овощах невиданная вырезка. О плотском еще нет речи. Речь о тех вещах, которые нематерьяльны все же. Одна — давай меня читать взахлеб, другая — орфографию, похоже, проверила, без богохульства чтоб. А третья — посмотрев меня на свет — прочла, чего без света в тексте нет.
За спинами трех старших матерей стояла тощей девочкой кровящей с джокондиной ухмылкою кормящей родившая меня — меня мертвей. Дитя себе рожала на подмогу в войне с родней, вот с этими тремя.
Одна мне пела, шариком гремя, другая рожи корчила, ей-богу. Арину Родионовну мою оттерли эти двое, мне родные. Отец смотрел, как женщины в раю и то играют в игры ролевые.
Он знал — во мне уже кипит протест. Он перечел меня и понял текст.
3Глаза и разум, связь не обретя, фиксировали возгласы и лица. Я знала: эти будут разводиться, а эти вот распиливать дитя. В одной старухе воплотится монстр, другая про меня забудет завтра, у матери пойдет червями мозг, а третья — няня — отойдет внезапно настолько, что останется секрет: что я такое, если на просвет.
4За окнами летал московский пух, как будто он — рассеявшийся Дух, рассеянный, рассерженный, ретивый. Консилиум из ангелов решал, кого им век двадцатый нарожал, какой мы им чреваты перспективой.
Мне ангел был положен по всему. Но я не доставалась никому, в том смысле, что с рожденья сверху светом просвечена насквозь.
— Живи поэтом…
Короче, был на мне поставлен крест. Крестом отмечен дом мой и подъезд. Поэзия, в которой мало смысла, в меня вошла, но, в целом, боком вышла. Я — маленькое голое дитя, распластанное свежим эскалопом перед родней, вовсю уже светя, так с родовою травмой, остолопом все верила — поэзия спасет! бессмертие случится! всем приветы!..
Две тысячи одиннадцатый год. Низложены и боги, и поэты.
ЭпилогЯ — маленькое тельце на столе. Я — мертвенное сердце в детской тушке. Прощайте все, кто живы на Земле. Меня везут обратно три старушки. Да это страшный сон!!! Да это бред!!!
— Вы очумели, — я кричу, — поэта сдавать обратно, видано ли это? Вам без меня неясен будет свет! Вам будет свет немил и нелюбим.
А мне твердят: сейчас тебя съедим.
— Скорее в глушь, в конверт, в простую книжку!
Сюда — ни-ни! Пустышку мне, пустышку!
МАЙ
1Все сменится, а что взамен придетМне безразлично. Но хотелось вотЧто мне оставить своему дитяте:Кусок Москвы старинной на закате,Советских песен пафосную горсть,Для воскрешенья собственную кость.Пускай ему останется в набореВеличье человека априориИ малость первородная его,Его случайность, хрупкость и ранимостьИ, собственно, его неповторимость,Моей над ним защиты волшебство.Пусть это все оберегает сына,Когда уйду и сменится картинаВселенной, потому что я — ушла.Но где-то там, за домом, есть береза,Она — свидетель, вся метаморфозаЛишь в смене естества и ремесла.
2Голова моя — смесительДля добра и зла.Перекрой меня, Спаситель,Чтобы не текла.
У меня кровят лопаткиИ саднят уста.Я с тобой сыграю в прятки,Досчитай до ста.
Была Машкой, буду мошкойВесь апрель и май.Закрывай глаза ладошкой,Не подсматривай.
3Народ на работу.Наплыв к девяти.По улице длинной.У каждого клеркаСиница в горстиИ взгляд журавлиный.
Гуськом, вереницей,Цепочкой идутВ затылок друг другу.Какие тяжелыеГоды грядутПо кругу, по кругу.
4Памяти С. Л.
Ты дуришь, дуришь тех,кто по тебе скорбит.Так говорит мне ветер,Срывающийся с орбит.Я хочу похудеть,В кофе кладу сорбит,Если заявишься вдруг,Чтобы — приличный вид.
Ты проезжаешь мимо,Локоть торчит в окно.Думаю, это оно,Доказательство мира,Которому на остановкеЯ кричу, как на помолвке:— Горько! Вира!
Ты мне мерещишься, что ли,На Разгуляе этом?Светофор заливается красным светом,Воем и отсутствием воли.У тебя подвернуты рукава рубашки,Волосатые руки, а в волосах мурашки.И глаза вылезают из век от боли.
И я оставляю тебя в покое.И я оставляю тебя в покое.Я тебя отпускаю на зеленый свет светофора.Я поднимаюсь все выше над остановкой, и скороВира и майна встретятся,как война и мир по роману.Смерть — это майна помалу.
САГАЙДАЧНЫЙ
Александру Кабанову
В Разгуляе звон стопарей.У Елохи вой тропарей.Кто тут Русь святая? СкорейПолучайте новых царей.
С Филаретом сын МихаилДва часа в обнимку ходил,Плакали друг другу в плечо:Поднимать Россию ли чо?
Сколь бы не ходили на ныРечи Посполитой паны,Казакам китай[1]— не редут,Но они во грех не войдут.
Казаки народ кочевой,Конашевич, их кошевой,Подпирал, по галкам паля,Восемь дён ворота Кремля.
Думал, посеку новый куст,Будет дом Романовых пуст.Только православных тетехПравославным скармливать — грех.И увел, как есть, на ПокровСтаю запорожских орлов.Вот поди теперь разгадай…Разгуляй ты мой, Разгуляй!
Мы в селе Рубцове[2], раз-два,Выстроим собор Покрова,За того Петра Коноша,Что уехал прочь, не греша.
«Прощенья просила, коленки дробя…»