Эти настроения, а также родственные и дружеские связи сблизили Блока в начале века с группой так называемых молодых символистов, в особенности с Андреем Белым (псевдоним Бориса Николаевича Бугаева) и с Сергеем Соловьевым.
Символизм — одно из самых сложных и противоречивых направлений в русской литературе рубежа веков. Истоки символизма были довольно многообразны, различные писатели приходили к нему глубоко индивидуальными путями, придавая этому течению крайнюю пестроту, когда даже признанные «лидеры» его решительно расходились порой друг с другом в определении «метода чистого символизма».
С одной стороны, символисты опирались на идеалистические идеи Платона и любили выражать их гетевскими словами: «Все преходящее только символ». Для них все становилось мистическим, волнующе неясным. На каждый предмет ложится «отблеск, косой преломившийся луч божеского». Каждое событие земной жизни лишь обозначает, символизирует нечто, совершающееся в ином, идеальном, потустороннем мире.
Сама жизнь, по меткому определению современного исследователя Л. К. Долгополова, представлялась символистам «в виде некоего внешнего покрова, таящего в глубине своей нечто более важное, грозное и хаотическое, но невидимое „простым глазом“».[4]
Все это, казалось, должно было далеко увести их — а некоторую часть и действительно уводило! — от «низменной» действительности с ее злободневными тревогами, нуждами и заботами.
Но, с другой стороны, при всем своем «отталкивании» от окружающей жизни символисты на самом деле были порождением определенной эпохи, ее «детьми».
Как остроумно определил впоследствии Борис Пастернак, «символистом была действительность, которая вся была в переходах и брожении; вся что-то скорее значила, нежели составляла, и скорее служила симптомом и знамением, нежели удовлетворяла».[5]
При дверях стояла эпоха гигантских социальных потрясений, войн и революций, и символисты ощущали уже некие «подземные толчки», хотя и истолковывали их в религиозно-мистическом духе, пророча скорый «конец истории» и наступление предсказанного в Апокалипсисе «страшного суда».
Не удивительно, что творческие пути многих символистов, в том числе и Александра Блока, оказались достаточно сложным и противоречивым.
В «Розе и Кресте» наивный собеседник Гаэтана ни-как не может уразуметь происхождения его песенного дара:
БертранТак ты воспитан феей?ГаэтанДа…БертранИ песнеОна тебя учила?ГаэтанДа. Она — и море.
В блоковской символике «море» — это жизнь, народ, исторические движения и потрясения.
Автор одной из новых книг о Блоке А.Н. Горелов заметил, что у современных исследователей существует опасность подвести поэта к поэме «Двенадцать» «прямиком, строевым шагом».
Некогда, в молодости, и самому Блоку тоже все представлялось очень простым: «…высший расцвет поэзии: поэт нашел себя и, вместе, попал в свою эпоху. Таким образом моменты его личной жизни протекают наравне с моментами его века, которые, в свою очередь, едиповременны с моментами творчества. Здесь такая легкость и плавность, будто в идеальной системе зубчатых колес».[6]
Это высказано в письме к Андрею Белому 9 января 1903 года. Ровно через два года Белый приехал в Петербург, где вместе с Блоком остро пережил кошмар Кровавого воскресенья. Тогда Александр Блок действительно вступил в свою эпоху, пробужденный отдаленным гулом «моря» — сначала русско-японской войны, а потом революции 1905 года, и отныне даже «моменты его личной жизни протекают наравне с моментами его века», — только нет здесь никакой «легкости и плавности», а есть долгий, трудный, подчас окольный путь к «высшему расцвету поэзии».
Первая книга Блока — «Стихи о Прекрасной Даме» (1905) — была встречена многими символистами восторженно.
«Книжка эта родилась вне временности, — вне современности, во всяком случае», — многозначительно говорилось в одной рецензии, исходившей из этого лагеря. Поэтический дебют Блока явственно противопоставлялся здесь «злободневности» революционного 1905 года.
«Земная» основа книги действительно была далека от шумящих вокруг событий: это история любви Блока к своей будущей жене, Любови Дмитриевне Менделеевой.
Многие из этих стихов реально, хотя и пунктирно, воссоздают все перипетии развития чувства:
Ей было пятнадцать лет. Но по стукуСердца — невестой быть мне могла.Когда я, смеясь, предложил ей руку,Она засмеялась и ушла.Это было давно. С тех пор проходилиНикому не известные годы и сроки.Мы редко встречались и мало говорили,Но молчанья были глубоки.И зимней ночью, верен сновиденью,Я вышел из людных и ярких зал,Где душные маски улыбались пенью,Где я ее глазами жадно провожал.И она вышла за мной, покорная,Сама не ведая, что будет через миг.И видела лишь ночь городская, черная,Как прошли и скрылись: невеста и жених.И в день морозный, солнечный, красныйМы встретились в храме — в глубокой тишине:Мы поняли, что годы молчанья были ясны,И то, что свершилось, — свершилось в вышине.
Почти каждая строфа стихотворения поддается педан-тической расшифровке, вплоть до точных дат «зимней ночи» и «морозного дня».
И только одна из мираОтражается в каждом слоге…
говорит сам поэт. Но недаром «одна из мира», героиня стихов, которые временами читал ей автор, во многих из них «себя не узнавала» и не без труда и не без внутреннего сопротивления («злой ревности женщины к искусству») входила в мир, где — по ее словам — «не то я, не то не я, но где все певуче, все недосказано».[7]
Поэт-символист «твердо уверен в существовании таинственной и малопостижимой связи» между возлюбленной и собой, и реальная девушка оказывается для него «земным воплощением пресловутой Пречистой Девы или Вечной Женственности» (VII, 62).
Поэтому-то реальной, земной женщине было трудно, а то и просто невозможно узнать себя в таком обличии:
Предчувствую Тебя. Года проходят мимоВсе в облике одном предчувствую Тебя.Весь горизонт в огне — и ясен нестерпимо,И молча жду, — тоскуя и любя.Весь горизонт в огне, и близко появленье,Но страшно мне: изменишь облик Ты,И дерзкое возбудишь подозренье,Сменив в конце привычные черты.О, как паду — и горестно, и низко,Не одолев смертельныя мечты!Как ясен горизонт! И лучезарность близко.Но страшно мне: изменишь облик Ты.
«Тревожная, драматическая „история любви“, — пишет современный исследователь П. П. Громов, — перестала быть частным случаем, в нее проникло „общее“, „мировое“, „космическое“, она стала одним из проявлений надвигающейся, вот-вот готовой разразиться катастрофы, вселенского, апокалипсического катаклизма».[8]
В 1900 году, в разгар студенческих волнений, Блок принес к старинному знакомому семьи Бекетовых В. П. Острогорскому, редактору журнала «Мир божий», стихи, внушенные картинами Виктора Васнецова, где изображались вещие птицы древних русских поверий-Гамаюн, Сирии и Алконост.
«Пробежав стихи, — вспоминает Блок, — он сказал: „Как вам не стыдно, молодой человек, заниматься этим, когда в университете бог знает что творится!“ — и выпроводил меня со свирепым добродушием».
Этот эпизод сам поэт назвал «анекдотом», случившимся с ним «от полного незнания и неумения сообщаться с миром» (VII, 14).
Однако, перечитывая ныне стихи «Гамаюн, птица вещая», уже улавливаешь ту тревожную ноту предчувствия грядущих катастроф, которая составляет характернейшую черту всего творчества поэта:
Вещает иго злых татар,Вещает казней ряд кровавых,И трус,[9] и голод, и пожар,Злодеев силу, гибель правых…Предвечным ужасом объят,Прекрасный лик горит любовью,Но вещей правдою звучатУста, запекшиеся кровью!..
Другое дело, что Блок тогда совсем не различал или недооценивал конкретных, земных воплощений тяготившей его тревоги. Многие «токи» времени доходили до него не прямо, а опосредствованно. Юный Блок противопоставляет современной политической жизни иные, грядущие, апокалипсические явления:
Зарево белое, желтое, красное,Крики и звон вдалеке,Ты не обманешь, тревога напрасная,Вижу огни на реке.Заревом ярким и поздними крикамиТы не разрушишь мечты.Смотрится призрак очами великимиИз-за людской суеты.
(«Зарево белое, желтое, красное…»)
Однако все эти «неверные дневные тени», «тревоги напрасные», будь то брожение в университете или в деревнях возле Шахматова, конечно, в известной мере влияли на строй души поэта. Апокалипсические видения порой причудливо смешаны в его стихах с картинами бунта («- Все ли спокойно в народе?..», «Старуха гадала у входа…»).