Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Дай фраеру подойти, пусть он покружит возле тебя. Сделай вид, что тебя слегка удивило его предложение заняться любовью. Выбирай, с кем нужно прикинуться дурачком.
Каждую ночь его скупые слова дают мне пищу для размышлений. Они не сбивают мое воображение с толку. Моя растерянность, видимо, вызвана тем, что в глубине души я беру на себя роль жертвы и роль преступника одновременно. В сущности, по ночам я выпускаю, произвожу на свет созревших во мне злодея и жертву и позволяю им вновь соединиться где-то снаружи; под утро мое волнение нарастает, ибо я знаю, что жертву едва не настигла смерть, а преступник чуть было не угодил на каторгу или под нож гильотины. Итак, мое смятение простирается до той области моего «я», которая именуется Гвианой.
Движения этих ребят неистовы помимо их воли, так же, как их судьба. Их души примирились с жестокостью, к которой они не стремились, они приручили ее. Те, для которых жестокость — привычное дело, не лукавят наедине с собой. Каждое движение, из которых состоит их стремительная опустошительная жизнь, просто, прямо, отточено, как штрих карандаша великого рисовальщика, но в точке пересечения этих движущихся штрихов разражается гроза, сверкает молния, которая убивает их или убивает меня. Однако что значит их жестокость по сравнению с моей, заключающейся в том, чтобы принять их жестокость, присвоить, пленить, использовать в своих целях, внушить ее самому себе, задумать и распознать ее, постигнуть и взять на себя сопряженные с ней опасности? Да-да, что значила моя вынужденная жестокость, необходимая для моей защиты, для моей твердости и суровости, по сравнению с жестокостью, которая проклятьем тяготеет над ними, вытекает из заключенного в них огня, что вспыхивает при соприкосновении с внешним, озаряющим нас светом? Мы знаем, что их приключения — это ребячество, а сами они — глупцы. Они соглашаются убивать или быть убитыми из-за карточной игры, в которой их партнер или они оба жульничали. Однако из-за подобных парней и происходят трагедии.
Подобное определение жестокости с помощью столь противоречивых примеров доказывает, что я собираюсь употреблять слова не для того, чтобы дать вам больше сведений о самом себе. Чтобы понять меня, требуется соучастие читателя. Однако я уведомлю его, как только мой лиризм заведет меня слишком далеко.
Стилитано был высоким и сильным. Его походка была и мягкой, и тяжелой, и стремительной, и медленной, и плавной одновременно. Он был проворным. Его власть надо мной — как и над девицами из Баррио Чино — объяснялась главным образом слюной, которую Стилитано гонял от щеки к щеке, время от времени выпуская изо рта хлопьями пены. «Откуда у него берутся такие тяжелые белые плевки, — спрашивал я себя, — из каких глубин он их извлекает? Моя слюна никогда не сравнится с его слюной ни цветом, ни клейкостью. Мои плевки всегда будут лишь струйками прозрачного хрупкого стекла». Естественно, я представляю себе его член, когда он смажет его для меня этим веществом, этой драгоценной паутиной, тканью, которую я называл про себя королевской пеной. Он ходил в старой серой фуражке со сломанным козырьком. Когда он бросал ее на пол нашей комнаты, она превращалась внезапно в мертвую куропатку с подрезанными крыльями, но, когда он надевал ее, слегка надвинув на ухо, противоположный край козырька приподнимался, являя взору ослепительнейшую белокурую прядь. Нужно ли говорить о его прекрасных, таких светлых, стыдливо опущенных глазах (хотя о самом Стилитано можно было сказать: «Его поведение нескромно»), над которыми нависали ярко-белые густые ресницы и брови, бросавшие на его лицо не вечернюю тень, а тень зла? В конце концов, что именно потрясает меня до глубины души, когда я вижу в порту парус, который развертывается потихоньку, рывками и с трудом, сперва сомневаясь, а затем решительно поднимается вверх по мачте судна; разве движения паруса не что иное, как порывы моей любви к Стилитано? Я познакомился с ним в Барселоне. Он жил среди нищих, воров, педерастов и шлюх. Он был красив, но следует выяснить, не смотрелся ли он столь выигрышно на моем жалком фоне. Я был одет в засаленные лохмотья. Я страдал от голода и холода. Это был один из самых плачевных периодов моей жизни.
1932 год. В ту пору Испания кишела паразитами — местными нищими. Они ходили по деревням Андалузии, потому что там вечно тепло, по Каталонии, потому что это богатый край, да и вся эта страна к нам благоволила. Итак, я был вошью и прекрасно об этом знал. В Барселоне мы облюбовали calle[5] Медьода и calle Кармен. Нам приходилось спать вшестером на кровати без простыней, и чуть свет мы отправлялись просить подаяние на базарах. Покинув Баррио Чино, мы выстраивались всей оравой на Параллельо с плетеными корзинками в руках, ибо хозяйки чаще совали нам грушу или репу, чем деньги. В полдень мы возвращались и готовили суп из наших трофеев.
Я расскажу вам о нравах этого сброда. В Барселоне я видел мужские пары, в которых тот, что был влюблен сильнее, говорил другому:
— Сегодня я выхожу с корзиной.
Он брал корзину и уходил. Как-то раз Сальвадор выхватил у меня из рук корзину со словами:
— Я буду просить подаяние за тебя.
Шел снег. Он вышел на замерзшую улицу в дырявом рваном пиджаке — карманы оторвались и болтались — и грязной мятой рубашке. У него было жалкое, несчастное, замкнутое, бледное и грязное лицо, так как мы не решились умыться, до того было холодно. Около полудня он вернулся с овощами и небольшим куском сала. Бесконечная — и братская — любовь охватила мое тело и бросила меня к Сальвадору. Выйдя вслед за ним из гостиницы, я смотрел издалека, как он взывал к женщинам. Поскольку я уже просил милостыню для себя и других, мне было известно, как сформулировать просьбу: она вовлекает в акт милосердия христианскую религию и соединяет бедняка с Богом; настолько смиренны исходящие из сердца слова, что, кажется, они наполняют ароматом фиалки легкий пар, вырывающийся изо рта нищего, который их произносит. По всей Испании тогда говорили: «Por Dios».[6]
Я не слышал его слов, но представлял, как Сальвадор бормочет их у каждого лотка, обращаясь к хозяйкам. Я следил за ним, словно «кот» за своей шлюхой, но с нежностью в сердце. Так благодаря Испании и моей нищенской жизни я познавал великолепие падения, ибо требовалось немало гордости (то есть любви), чтобы приукрасить этих грязных презренных людей. Это требовало от меня таланта, и он пришел ко мне со временем. Я не в состоянии описать здесь весь этот процесс, но по крайней мере могу сказать, что постепенно приучил себя смотреть на эту убогую жизнь как на желанную необходимость. Я никогда не старался превратить ее в нечто отличное от того, чем она была, не старался принарядить ее и замаскировать присущее ей убожество; напротив, я хотел утвердить ее во всей этой мерзости, и самые мерзкие из ее примет стали для меня признаками величия.
Обыскивая меня однажды вечером после облавы — я рассказываю об эпизоде, предшествовавшем тому, с которого начинается эта книга, — изумленный полицейский извлек из моего кармана, в числе прочих вещей, тюбик вазелина, и это произвело потрясающий эффект. Над ним осмелились потешаться, поскольку в тюбике был ментоловый вазелин. Вся судебная канцелярия и порой я сам — скрепя сердце — хохотали до упаду, слыша такие слова:
— Ты что, их трахаешь в ноздри?
— Смотри, не простудись, а то наградишь своего дружка коклюшем.
Я плохо передаю на воровском жаргоне злую иронию блестящих, порой язвительных испанских выражений. Речь шла о тюбике вазелина, конец которого был закручен несколько раз. Значит, он уже был в употреблении. Среди изящных вещиц из карманов мужчин, взятых во время облавы, он выделялся как символ мерзости, той самой, что маскируется тщательнейшим образом, а также как символ тайной милости, которой вскоре предстояло спасти меня от позора. Когда меня заперли в камере, едва я собрался с духом, чтобы превозмочь ужас своего ареста, образ этого тюбика поселился в моей душе и больше не покидал меня. Полицейские торжествующе потрясали им передо мной, демонстрируя таким образом свою месть, ненависть и презрение. И вот сей жалкий засаленный предмет, имевший в глазах света — вернее, полномочного сгустка этого света, каким является полиция, в особенности неповторимое сообщество испанских полицейских, пропахших чесноком, потом и маслом, но обеспеченных с виду, закосневших в мускулах и моральном апломбе, — гнуснейшее предназначение, сделался мне чрезвычайно дорог. В отличие от многих вещей, отмеченных моей нежностью, этот предмет вовсе не был овеян славой; он так и остался валяющимся на столе крошечным тюбиком вазелина из серого свинца, тусклым, сломленным, сплющенным тюбиком, удивительная сдержанность и коренное сходство которого со всевозможными обыденными предметами тюремной канцелярии (скамьей, чернильницей, тюремным уставом в рамке, их размером и запахом) привели бы меня в уныние в силу всеобщего к ним равнодушия, если бы содержимое этого тюбика, напоминавшее на ощупь лампадное масло, не заставило меня вспомнить о встрече с одной скорбной полуночницей.
- Атлант расправил плечи. Книга 3 - Айн Рэнд - Классическая проза
- «…и компания» - Жан-Ришар Блок - Классическая проза
- Кипарисы в сезон листопада - Шмуэль-Йосеф Агнон - Классическая проза
- Порченая - Жюль-Амеде Барбе д'Оревильи - Классическая проза
- Онича - Жан-Мари Гюстав Леклезио - Классическая проза