Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Путь Гроссмана -- это мучительный и поучительный процесс превращения советского писателя в нормального. Советским он по совету начальства спокойно вставил в роман "За правое дело" главу о Сталине. Он признавался в любви к Ленину, о чем вспоминает Эренбург про Гроссмана. Но поняв суть этих игр, "поднялся" к негативизму по отношению ко всему большевистскому. Жизнь, которую мы проживали, была материалом для всех, но материал этот использовался в зависимости от моральных качеств и ответственности каждого писателя. Конформистам было слаще и спокойнее. Единицы выбирали рискованный путь. Плата была дорогая: молодым не давали состояться, зрелых преследовали и замалчивали. А он уже писал главные книги своей жизни.
Передо мной первое издание "Все течет": "Посев", Франкфурт-на-Майне, 1970. Оно, благодаря связям с иностранными репортерами, быстро попало ко мне в Москву, и я сам его переснимал стареньким "Зенитом", страница за страницей, а потом печатал пять копий (на большее не было денег купить фотобумагу). Теперь я прошу прощения у автора и издателей за нарушение копирайта. "Все течет" пытается, в частности, ответить на вопрос: почему репрессивному аппарату удалось так легко сломать волю закаленных людей, которые прошли царские тюрьмы и революцию. Уж они-то понимали, что за фрукт Сталин! У Гроссмана не было ответа, но не просто правду об эпохе, а философское осмысление эпохи искал Гроссман, до конца жизни совершенствуя эту повесть.
Мне кажется, в лучших своих вещах Гроссман близок, в первую очередь, не Толстому, как часто пишут, а жесткому прозаику Золя, которого, если я не ошибаюсь, он читал в подлиннике, -- в детстве мать выучила его французскому.
"Жизнь и судьба" -- роман о тоталитаризме как о всемирном зле, и вряд ли можно найти в мировой литературе двадцатого века более злободневную тему. Роман вышел в следующий век, стал классикой. Не той классикой, которую, по выражению Честертона, хвалят не читая, но той, которую многим еще предстоит изучать, чтобы понять мир, в котором мы живем. Парадокс романа в том, что он актуален, он парит над временем, в нем описанном, ибо даты меняются, а человеческая натура, добро и зло сожительствует в нас, гидра многоголовая и всемирная. Треть сознательной жизни я в Америке, путешествую по глобусу и вижу это тенденцию везде. Даже там, где сейчас нормально, есть риск, есть тенденция и силы для отката назад. От этого человечеству никуда не деться.
Предвижу возражения, но скажу, что думаю. Мне кажется, название романа "Жизнь и судьба" -- не самое удачная находка Гроссмана. Слово "жизнь" настолько всеобъемлющее, что лучше подходит к названию в сочетании с чем-то конкретизирующим: "чья-то жизнь" или "жизнь для..."."Судьба" -- тоже слово слишком общее, к тому семантика слова "судьба" такова, что это слово частично покрывает слово "жизнь" и получается масло-масляное. И получается, что название "Жизнь и судьба" можно приложить к любому произведению: к "Одиссее", к "Анне Карениной", даже к "Даме с собачкой"... Но проходят годы, и название известной книги как бы перестает иметь смысл, становится просто этикеткой -- ведь не может нравиться или не нравится название хорошего вина. Стало быть, и название "Жизнь и судьба" теперь от этого романа не оторвешь, не заменишь, оно пустило корни, приросло.
Чтобы понять себя и время, думаю о разнице между собой и Гроссманом. У нас действительно много общего, даже биографически. Гроссман писал за кого-то роман, чтобы выжить, и я писал для детей и про детей, чтобы заработать на хлеб; ему отказал Твардовский в "Новом мире", и мне отказал Твардовский, сказав, правда, искреннее: "Весь процент непроходного занял Солженицын, и тебе места не осталось".
Разница между Гроссманом и мной в том, что он хотел жить и печататься в системе. Его в Союзе писателей считали своим, а меня чужим и собратья по цеху писали на меня рецензии-доносы на Лубянку, где, убрав имена, мне их показывали. Начав писать для Самиздата и печататься за границей, я уже стыдился напечататься внутри. Мне казалось, что на меня будут показывать пальцем: вот, он раздвоившийся коллаборант! Быстро менялись взгляды.
Василий Гроссман был официально признанным автором. А меня, едва приняв в Союз писателей, тут же стали замалчивать, не дав напечатать ничего серьезного. Маленький пример: в романе "Ангелы на кончике иглы" главный идеолог Михаил Суслов -- "товарищ в плаще, который предпочитает быть в тени" -- сатирическая гротескная фигура, серый и мрачный идеологический кардинал, который крутит ручку машины Лжи, управляя всей советской прессой. Он поддерживает редактора "Трудовой правды" Макарцева, и он же в конце романа гонит этого редактора с поста. А Гроссман в жизни лично идет на прием к живому Суслову ходатайствовать о возвращении собственной рукописи. Надо мной уже тяготеет "Не верь--не бойся--не проси". А Гроссман, при всем уважении к нему: хотя и не боится, но еще верит и просит.
Правда войны и послесталинская оттепель формировали Гроссмана. Нас формировала уже не оттепель, а ее закат. Почти зримый крах системы сделал нас отчаянными циниками. Важным моментом стала Чехословакия 1968 года. Последняя надежда была, что после Пражской весны будет весна Московская. А вместо нее наступила Московская осень: террор против интеллигенции, мрак. В "Ангелах на кончике иглы" система завинчивает гайки, возвращаясь к темным временам. Гроссман рассчитывал на публикацию внутри. А я сразу писал "в стол" и в самиздат, значит, с максимальной свободой выражения. Мои герои -Суслов, Андропов, Брежнев, цензура, генералы ЧК, их семьи, их кухня. Гроссмана просили дописать главу о хорошем Сталине, и он это сделал в нужном властям ключе. Мое поколение уже вспоминало о Сталине, не рассчитывая на публикацию, совсем в другом ключе.
Гроссмана затравили. А я случайно выжил. Если бы Гроссман пожил дольше, как мои старшие товарищи по цеху Семен Липкин и Лев Копелев, он написал бы великолепные вещи. Если бы... Но не дали ему жить.
Оглядываясь в прошлое, я попытаюсь сейчас рационально спросить себя: а что дал идущим за Гроссманом русским писателям его жизненный опыт борьбы одиночки с тоталитарным монстром?
Первым уроком была и остается сегодня трагедия Гроссмана, пойманного властями врасплох. Всю историю с изъятием рукописи гебешниками я знал до мельчайших деталей через Наташу. Прямой человек и честный, Василий Семенович показал пришельцам с планеты Лубянка, где все копии его рукописи. Честность эта обернулась наивностью. Он, провоевавший всю войну, все нам про это в текстах объяснивший, сложил оружие к ногам душителей свободного слова, добровольно помогал им все конфисковать. Еще не вошел в наш обиход призыв другого одиночки: "Не верь, не бойся, не проси".
Другой урок Гроссмана для меня состоял в том, что пока живешь в этой стране доверчивости нет места, нечего и думать нести серьезную рукопись в советский журнал или издательство. Он был смущен, когда его напечатали на Западе, говорил, что главное -- печататься здесь, то есть на родине. Он ругал Тамиздат, книги, которые удавалось заполучить из-за границы, считая, что авторы на свободе должны писать острее и больше правды. Это, может, и справедливо, но руководство Союза писателей, журналы и издательства напрямую связаны с "теми, с кем надо". И ясно было, что приходится писать в стол, а если хочешь идти к читателю немедленно, то напрямую.
Началась эпоха Самиздата: шесть-семь копий на папиросной бумаге раздаются друзьям, а от них их знакомым. Прятать написанное, причем копии в разных местах, желательно через посредников, чтобы ты сам не знал, где они хранятся, и только потом давать читать. Собственные рукописи, в том числе роман "Ангелы на кончике иглы" (об этих самых тайных связях журналистики с Лубянкой) я хранил и переправлял с учетом трагедии Гроссмана. Инстинктивно мы действовали не так, как Гроссман (мои пакеты знакомая вывозила к брату в Вологду). Лишь позже я узнал, что мы Гроссмана недооценили. Он тоже спрятал "Жизнь и судьбу" у приятеля в Малоярославце.
Все мое, включая черновики, переснималось на фотопленку. Восемь машинописных страниц раскладывались на столе и влезали в один кадр, перфорация обрезалась ножницами. Переснятый четырехсотстраничный труд становился размером с ноготь большого пальца. С оказиями, например, через западных священников, навещавших отца Александра Меня, или иностранных туристов, это вывозилось на Запад, там хранилось у друзей, от них поступало к издателям. Явиться за романом в штат Миннесота чекистам было рискованней.
Опыт Гроссмана помог. Только одна моя рукопись за 20 лет оказались перехваченной на обыске у Георгия Владимова. И еще одну выкрали чекисты из моей квартиры у того же метро "Аэропорт", когда нас не было дома. В тот же вечер американку-славистку в сквере возле метро двое затащили в кусты и хотели изнасиловать. Не сделали этого, но пригрозили: "Если еще раз в квартиру 55 на Усиевича пойдешь, доделаем дело!" Она пришла к нам в разорванном платье и в одной туфле. А при допросах на Лубянке арестованными текстами меня запугивали:
- Мой спутник - Максим Горький - Русская классическая проза
- Дом номер тринадцать. Ведьма по соседству - Айгуль Малахова - Русская классическая проза / Ужасы и Мистика
- День между пятницей и воскресеньем - Ирина Лейк - Русская классическая проза
- Черные доски - Владимир Солоухин - Русская классическая проза
- Досье беглеца - Юрий Дружников - Русская классическая проза