Итак, приходилось начинать длинный, пустой, бессмысленный день.
Закурил.
Пошли завтракать.
Чего Воротынцев никогда не делал – взял к завтраку вина. И чего Алина никогда не делала – стала пить. То – позапозавчера? – именинную рюмку заглотнула, морщась, – а сегодня! свободно опрокинула, недобро блестя глазами:
– Умирать, так с музыкой!
Его брови вскинулись. Это было только расхожее выражение, конечно. Никакого буквального смысла она не вложила? Нет, сама прислушалась, как это прозвучало. И:
– Мне тетерь легко стало думать о смерти. Ты когда-то писал с фронта что-то в этом роде.
Ого! Георгия захолодало. А она сама налила из графина, выпила вторую.
И – опять к тому же, как оса летит впиться, но – тоном лёгким, с вызовом:
– Скажи, а можно – я кончу с собой? Ты не будешь возражать? Вам будет хорошо.
Это был только дерзкий вызов, конечно. Но:
– Алина, – с трудом продохнул Георгий, – ты…
Да-а, объяснение набухло за ночь, как этот пруд, и пошло подтапливать. Нет, не кончилось так просто.
Опять потянулась за графином. Он накрыл её рюмку ладонью. Она взяла пустую свободную – и налила, переплеснув на пол.
– Теперь – надо! – с упрямым блеском в глазах. – Теперь – буду!
А омлета – не ела.
– Так ты говоришь: ярко?
Он не понял. Не сразу.
Сощурилась:
– Скажи, всё-таки, объясни: чем именно она тебя так обворожила, что ты в несколько дней сгорел? Чем так притянула?
Он встретил её грозный блеск – и опустил глаза.
Алина выговаривала с готовностью, с заботливостью:
– Сложная, духовно-напряжённая, не склоняется перед господствующими мнениями, это и заметно. А – что ещё? Скажи.
Да ещё сколько можно было сказать.
Молчал. Опустил голову.
– Да она просто чудо! Да кто ж она?
Добирал последние неуследимые крошки омлета.
– Фу-у, как ты боишься её назвать! Отчего ты такой трус? И она такая?
Вино быстро действовало. Алика невидимо переступала задержки, вот уже говорила громче нужного, почти на весь залец.
– Пойдём в номер, – стал тихо уговаривать он. – Пойдём.
– Ну как же! – ещё громче выпечатывала Алина. – Ты же наслаждаешься похвалами ей! Ты же вон какие восторги выстилаешь! Я хотела бы видеть, познакомиться и восхищаться тоже!
С трудом повёл. Твёрдо за локоть.
– Не нужна? – громко говорила она на лестнице. – Сослужила – и отменена? Думал – как от дурочки отделаться? – И в верхнем коридоре: – За все мои жертвы? За верность? Вот так?
Ввёл её в номер, отпустил руку. Сел. Она рванулась назад, спиной вжалась в дверь и, нахмуренно-красивая, вниз смотрела на него:
– А что ты мне дал? За всю жизнь – что?? Да я могла бы!… – взбросила пианистическую гибкую руку, – та-ко-йе!… – С проворотом сожаления опустила.
Что б ни сказала она теперь, что б ни выкрикнула, – но всё начал он. Поделом. Ей – больно. Ей…
Нет, стала спокойнее. Совершенно трезво. Впиваясь глазами, словами:
– Объясни. Ты – что имеешь в виду? Пожалуйста, смотри на меня. Ты – что имел в виду, так её хваля? Что ты – от неё не откажешься? Смотри на меня! Ты от неё – не отказываешься, да? То есть ты хочешь – втроём, что ли?…
Трудность была, что ответить нечего. Он – ничего не имел в виду, он ничего и не готовил. Он хвалил – потому что… Потому что надеялся, что…
– Ну, как сказать… Вы – настолько из разных областей жизни… непересекающихся…
– Что можно совмещать? – перехватила она.
Да нет, он хотел… Да почему он должен вот сейчас так прямо и найтись и ответить?
Как сжато сердце, и ничего не понятно, что происходит. Вчера, позавчера было светло, и вдруг – безвыходность.
А-а… Ещё войну переплыть… Ещё будет ли жив.
Но истощился и порыв Алины. Она ослабела. Дошагнула до стула, опустилась как-то боком к спинке, одну руку плетью завесила за спинку, и голову на то плечо. Смотрела на него уже не гневно, – печально.
Смотрела. Смотрела.
И – тихо, внятно, примирительно:
– Вот так. Учили бы, как учат всему другому. Даже за счёт математики.
И с ласковой болью:
– Тебе-то – первому надо было.
Так поворачивала, что он не с этой поездки был виноват перед ней, а – давно, давно? Это трудно понималось и даже возмутило его:
– Почему ты так уверена? У тебя были годы с тех пор.
– У тебя были годы!
Что-то слишком премудрое начиналось, не для мужского ума. Но хоть не буйное. Кто виноват, кто прав… Вздохнул:
– Любовью должны заниматься женщины. – Закурил, затянулся. – Вам там открыто глубже, вы и понимайте. Мы – воюем, работаем, а вы там – анализируйте…
С кисловатой улыбкой превосходства она пожалела его, себя, весь свет.
И жалко было её, всё время – так жалко!
Но и – стеснённо, душно. Сузился, уплощился мир. Вот так теперь сидеть – и из пустого в порожнее, из пустого в порожнее?
Ясно было только одно: что сегодня они опять никуда не едут.
– Знаешь, я пойду на полчасика пройдусь? Один, ты не иди, там резкий ветер, простудишься. Мне – только голову проветрить.
Ничего не возразила. И без постоянного обряда (уходя ли на час – в щёчку или в лобик) – ушёл.
Дождя не было. В неровных толчках остервенелого сырого ветра, запахнясь в испытанную шинель, испытанно придерживая шашку на боку, Воротынцев почувствовал себя сразу легче. Толчками, охапками выдувал из него ветер всю эту вязкость, всю эту нескладицу, которую сам же он и завёл. В сквозящем холоде, как будто обречённый ему по воинскому приказу, Воротынцев нисколько не зяб, а легко шагал по дорожке – в огиб пруда и наверх, в сосновый бор на гряде. Как ни горько разлажено было в Румынии последнее время, но и легче б ему сейчас же перенестись туда – в грязную блохатую местность за Кымполунгом, и шагать вот так, по приказу, выбирать рубеж и обдумывать бой.
Если б заранее мог представить Георгий, что это объяснение так начнёт раскачиваться, и он завязнет, заквасится тут, – да нипочём бы не начал.
Не привык Воротынцев такие вопросы разбирать, и не привык быть сам для себя предметом рассмотрения. Сколько он жил, сколько действовал, – внутри него не бывало разлада и сомнений: все трения, все противоречия – во внешнем мире, куда и врезался он как снаряд.
А что эта Зинаида имела в виду, зачем заставила инженера признаваться? Что ж, инженерова жена меньше всколыхнулась? Думала Зинаида на этом – инженера себе отрезать?
А, да ну вас? Когда заморачивают голову на мелких бабьих вопросах – отделись, уйди! Быстро-быстро, по холоду, против ветра, левой, правой, левой, правой, – и крепчаешь, и возвращается к тебе смысл.
Пошёл он “на полчаса”, давно бы пора возвращаться. И “на часик” – так пора бы. А он – дальше.
Дорога по раменью обогнула целый лес – и вышла к станции. Вот как! Казалось, заперт в пансионе как в бутылке, совсем замлел, – а тут!…
И едва взяв пустой телеграфный бланк, ещё не надписав и адреса – Могилёв, Ставка, генералу Свечину, – уже был снова воин.
А текст: телеграммой московскую квартиру вызови срочно официально Егор.
А то ведь и из Москвы не вырвешься, уже похоже.
Круто-быстро назад. И с опозданием вспомнил: а что ж бы Ольде?… Почему же ей не послал?
Ещё привычки нет. Ощущения нет, что теперь – всеми телеграфами, всеми почтами они связаны, что Ольда – есть у него! (Впрочем, в последний петроградский вечер он успел позвонить ей, что заедет в Могилёв, можно туда написать).
Ольда – есть, а как будто и затмилась. За эти четыре дня – далеко, глухо отступила. Уже нет того горячего тока в серёдке груди, как она оплескивает… Уже надо усилие, чтобы ярко вспомнить.
Он весь – новый был с ней. А от него требуют – быть прежним.
Весь продутый от затхлости, от тяжкости, возвращался Георгий терпеливый, наклонный как можно мягче, любовней разговаривать с Алиной.
Но на первом этаже хозяйка, которую разбранила Алина за расстроенный инструмент, предупредила:
– С вашей женой плохо!
И – сразу ударила ему забытая утренняя её угроза!! То-то! то-то отпустила его так легко!
Он метнулся наверх, перепрыгивая ступеньки, – по коридору вихрем – дверь номера распахнута – горничная от кровати Алины:
– Уже лучше.
Алина лежала навзничь, бледная, одетая, только ворот рассвобождён, одна рука на грелке, другая на грелке, и грелка же под ступнями.
Был – сердечный приступ. Через два номера нашёлся доктор, он смотрел. Теперь ничего, проходит.
И горничная уходила.
Обронив папаху, на колени перед кроватью жены опустился Воротынцев:
– Линочка! Что с тобой? Как случилось?
И ласково гладил – по руке, по плечу, по лбу. Бледность бескровия была в ней. И говорила она ещё плохо: