талант Зеппа, но в его музыке всегда чувствовался какой-то остаток академичности, отвлеченности, – думал он. – И вдруг эта могучая жизненная сила, эта стихийная непосредственность». Петер Дюлькен исполнен восхищения и дружеских чувств к Зеппу. Прав ли он, Дюлькен, убедив его остаться в редакции? Трудно себе представить, каких усилий стоит этому человеку изо дня в день приходить в редакцию «ПП», вместо того чтобы сидеть за пианино и за своими нотами. «И все же, Пит, ты правильно поступил», – сказал он себе. «Ползал бы Вальтер на брюхе…» Не уйди Зепп от своей музыки, ползал бы и он. А своей работой в «ПП» он купил себе свободу, раз и навсегда.
«Ползал бы Вальтер на брюхе…» Это доходит и до Ганса, это пронимает и его. Когда передавали по радио «Персов», Ганс, глядя на поглупевшие лица захваченных музыкой слушателей, чувствовал к ним презрение, он говорил себе, что в наше время, время великого перехода, не музыку творить надо, а мир изменять. С тех пор он стал терпимее и в своей невосприимчивости к музыке видел уже не превосходство над другими, а собственную недостаточность. Зепп утверждает, что и музыкой можно бороться, и в этом есть, несомненно, зерно правды. Ганс смотрел на энергично бегающие по клавиатуре руки отца, на его задорное, сердитое, светлое лицо и очень любил своего Зеппа. Отец, это слышалось в его музыке, дает бой и бьется мужественно. Жаль только, что он не очень четко представляет себе, за что именно он борется. И пусть «рифмуются они, как задница с луной, а Вальтер все поет, и песнь его вольна».
Теперь Ганс спокойно может оставить отца одного.
«Ползал бы Вальтер на брюхе…» Рауль никак не мог определить свое отношение к мсье Траутвейну. С самого начала он скептически расценил новую «прихоть» матери. Он, разумеется, понял, что этот концерт означает окончательную отставку Визенера, предельно резкий вид разрыва, ничего более резкого и вообразить себе нельзя; он приветствовал поступок матери и уважал ее за то мужество, с которым она перед всем светом отреклась от Визенера и дезавуировала его. Но не слишком ли крикливо она это сделала? Прямо говоря, даже несколько безвкусно. А сам этот Траутвейн, что за удивительный чудак. Черниг рассказывал Раулю, как много сделал Траутвейн для Гарри Майзеля, а это значит, что он кое-что смыслит в литературе. Он писал строгую музыку – «Персы», «Оды Горация». И он же писал острые, пожалуй, даже вульгарные политические статьи и сочинял нечто примитивно-передовое вроде «Песен Вальтера». Что-то тревожное было в том, что один человек может так многогранно проявлять себя. «Придется, видно, пересмотреть многие выводы, до которых я наконец благополучно добрался, – думал Рауль. – „Песни Вальтера“, несмотря на свою популярность, все же хорошая музыка». Рауль перевел глаза с человека, сидевшего у рояля, на Чернига, своего нового друга, сидевшего рядом с ним.
– Нравится вам эта музыка? – спросил он шепотом.
Черниг повернул к нему голову, ухмыльнулся и сказал:
– Классно.
На этот раз Рауль понял, что Черниг высмеивает его любимое словечко, а заодно и его самого.
«Ползал бы Вальтер на брюхе…» Все слушали с живейшим интересом. Почти для всех присутствующих Зепп Траутвейн – это было всего лишь имя, не больше; некоторые, быть может, смутно припоминали, что обладатель этого имени играл какую-то роль в борьбе за освобождение насильно увезенного в Германию немецкого журналиста, как бишь его звали? И вдруг оказывается, что Зепп Траутвейн не только политический борец, но и подлинный музыкант. Не странно ли? Занимайся этот человек своей музыкой, он был бы мировой знаменитостью. А он тратит время на писание статей для какой-то газетки немецких эмигрантов. Удивительные люди эти эмигранты. Они гонятся за своей родиной, которая знать их не хочет, и, бессильные, немножко смешные, ведут борьбу против огромного государства со всем его аппаратом насилия, вместо того чтобы заниматься музыкой или чем-нибудь другим, что они умеют делать. А делать они, видно, многое умеют.
В глазах присутствующих Зепп Траутвейн предстал совсем в другом свете после «Песен Вальтера». Его обступили, каждый хотел ему что-то сказать. Он не отвечал своим слушателям любезностями, не поддакивал им, был сдержан. Именно потому, что он явно без всякого восторга принимал их восторги, они, коллеги, критики, журналисты, наперебой выражали ему свое восхищение. Представители радио пытались тут же вырвать у него согласие на исполнение «Песен Вальтера» перед микрофоном.
Зепп вообще никогда не страдал нелюдимостью, но в тот вечер, несмотря на шумный успех, он был суров и односложен. «Как радовалась бы Анна этому концерту, – с горечью говорил он себе. – И на этот раз подтвердилась ее правда: все решают знакомства, связи, случай, все – сплошная комедия».
* * *
Ему еще не хотелось спать, и он предложил Чернигу посидеть с ним где-нибудь часок. Черниг с радостью согласился.
Музыка Зеппа его взбудоражила. В «Песнях Вальтера» было мало от того кристального «классического и математического», что всегда нравилось ему в музыке друга. Они показали нового, отважного, протестующего Зеппа Траутвейна.
Черниг нередко вышучивал Зеппа, честил его мещанином. А мятеж, звучавший в «Песнях», как он ни прост, ни примитивен, как ни мало в нем артистичности, но мещанским его не назовешь. Мятежный дух, правда, всегда был в Зеппе, но понадобились благоприятные условия, для того чтобы он обрел голос. Благоприятные условия появились, они оттеснили все плохое и открыли простор для хорошего.
Да, Зепп Траутвейн переменился. Сорок пять лет он питался хлебом и мясом баварской земли, а два последних года он восполняет то, что расходует его организм, хлебом и мясом, вином и плодами французской земли. И точно так же, как тело его, впитывая все это, менялось, оставаясь все-таки неизменным, так и его крепкий, но медлительный мюнхенский ум поддался и впитал в себя кое-что чужое, мятежное.
Произошла перемена и в нем, Черниге, но перемена печальная. Да, в «Песнях Вальтера» Черниг узнавал свою молодость, свою дерзкую, ужасную, гордую, достойную сожаления, лучезарную молодость. Под этой молодостью раз и навсегда подведена черта с той минуты, как он сбежал из эмигрантского барака и укрылся в обеспеченном мирке французского издательства. Переход удался, бесспорно. Он пользовался чем-то вроде успеха, его считали знатоком поэзии, и его знания хорошо оплачивали, зяблику опять подбросили зерен. Но перемена в нем была чисто внешняя, печальная перемена. В душе он остался прежним индивидуалистом, анархистом, его уверенность в гнилостности того мира, в который он бежал, и в предрешенном, вполне заслуженном закате этого мира не поколебалась.
Оскар Черниг жалел, что