Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ничего не забыть! И зовут уже снизу: ужин и самовар. И слышится смех. Вот Николай заиграл что–то веселое. Свечи зажгли. Молодость. Юг. Сердце Тавриды.
Нет, ничего и никогда не забыть!
Глава пятая
ПРОЩАНИЕ С ТАВРИДОЙ
Новости: пора уезжать! Новости: Инзов переведен из Екатеринослава в Кишинев — новая страна, Бессарабия, ждала Пушкина.
Эти три недели в Юрзуфе, сердце Тавриды, были и длительны в милом своем однообразии, и пролетели, как краткий миг счастья. Жизнь опять меняла русло. Все последнее время существование Пушкина было в движении, подобном течению реки, пересекшей огромную империю из конца в конец. И наконец–то, казалось, река достигла своего устья при впадении в море; тут–то как раз и наступал светлый покой… Но это только казалось: опять на коня, опять путешествие!
Раевский–отец выехал первым и взял с собой Пушкина: вместе им предстояло перевалить через горы. Экипажи, прислуга — все предоставлено дамам. Николай также остался с матерью и сестрами. Что делать? Великая благодарность судьбе за это блаженное время, но уезжать все–таки надо. Пушкин даже и пошутил. Няня всегда, бывало, говаривала, когда перед отъездом в молчании все должны были присесть: «Не садитесь у печки!» — это была дурная примета. Так Пушкин и тут заботливо предостерег:
— Не садитесь у печки!
Все знали отлично, что во всем палаццо дюка Ришелье не было ни единой печки; все вспомнили это, но никто сейчас даже не улыбнулся. Раевский перекрестил жену и детей, подставил всем щеку для поцелуя, но у жены, наклонившись, поцеловал, кроме того, ее верную руку; она, в свою очередь, ответила тем же.
Путешествие предстояло нелегкое, но Раевский–отец чувствовал себя после кавказских вод и отдыха у моря совершенно здоровым, окрепшим. Дочери нежно–почтительно еще раз с ним распрощались на воздухе. Пушкин молча пожал им руки; волнение стеснило его грудь. Девушки все стали в сторонке, и с высоты гнедой своей лошади в последний раз окинул он взглядом всю эту юную стайку.
Летние платья придавали легким фигурам их что–то воздушное. Как милы они были все вместе и как каждая из них мила по–особому! И с каждой он встретился взглядом… Как бы по уговору, они дружно молчали в последнюю эту минуту перед расставанием. Молчали — о чем? Как это знать?.. Пушкин вздохнул. Он никак не мог и подумать, что все они вместе и каждая в отдельности молчали — о нем.
С морем прощание было более длительным. Дорога лежала по берегу, по чудесным местам. Копыта лошадей цокали и цокали по каменистой земле, и стук их копыт был как отличный кованый ямб, а море размеренно пело и пело широкой волною гекзаметра. Эта спокойная торжественность древней Тавриды и еще более древней священной Эллады, материнская тень которой лежала на всем побережье, и звонкий ритм непрерываемой жизни текущего дня, — ничто не мешало друг другу, располагаясь в душе, широко воспринимающей мир, так же просторно и гармонично, как и в самой природе, у которой место есть для всего, кроме скученности и тесноты.
Трудно словами было бы выразить мысли отъезжавшего Пушкина. Есть очень плодотворные душевные состояния, когда мысли и чувства, рождаемые одним и тем же внутренним волнением, еще не полностью нашли раздельное свое существование и когда форма словесного осознания еще не родилась из этого бытия, подвижного, колеблемого, — а это и значит — трижды живого.
Недавний сегодняшний день уже отходил в область воспоминаний, а в эту страну только вступить, как вдруг зазвучат и самые заветные струны… Вся юность с тревогами ее, порывами, и чудачествами, и минутами высокого волнения опять и опять оживает перед внутренним взором. В сущности, можно сказать, что Пушкина друзья не покидают, ибо он сам помнит о них. Казалось бы, — думать теперь о Марии, или Елене, или Екатерине, но думать о них мешает, быть может, это молчание их, что как замочком повисло в минуту разлуки… Зато ничто не мешало думать о Николае, и особенно о том, как они распрощались.
Наедине они обнялись, и все то ровное в их отношениях, пусть неизменно теплое, дружеское, но все же с каким–то уже налетом привычки, обыденности, что проявлялось изо дня в день, — всколыхнулось в эту минуту на глубине с силою и остротой, и на мгновение как–то почти пронзительно они ощутили близость свою, чистую и молодую: дружбу и верность. Для Пушкина ощущение это — сознание и утверждение дружбы — было одним из самых заветных. Не многое с ним стало бы в ряд. И Николай, и Александр поняли оба, что они теряют друг в друге в предстоящей долгой разлуке, конец которой не ясен, не видим. Но таково удивительное свойство настоящих ценностей, что их невозможно потерять в разлуке, ибо они — часть нас самих. Так, и покидая друзей, Пушкин их не терял.
По этому пути и потекли его воспоминания и размышления. Самая природа, порою дикая и величественная, как–то теперь не поражала его. Да и то надо сказать, что после Кавказа Крымские горы уже не тревожили его с тою же силой, как могучие видения снеговых исполинских вершин…
И все же, конечно, он не совершал путешествия каким–то отшельником, погрузившимся в думы и отрекшимся от мира. Его весьма забавляло, как по горной лестнице взбирались они пешком, держась за хвосты своих лошадей; те, впрочем, не проявляли при этом никаких признаков беспокойства.
— Будто проделываем мы какой–то таинственный восточный обряд, — смеясь, говорил Александр.
И важно с ним соглашался Раевский, чуть улыбаясь знакомою спокойной улыбкой. И сквозь эту улыбку веяло опять и опять очарованием незабываемых дней, проведенных в Юрзуфе, недавнего еще и уже такого далекого расставания, когда эти девушки, вдруг отделившись, как облачка, отплыли к сторонке.
Переехали горы. Пушкин все еще видел и тополя, и виноградные лозы, но то, что запомнилось особенно крепко, и поразило его, и заставило сердце сжаться тоской, — это была береза — северная береза!
Раевский решил по пути завернуть в Георгиевский монастырь, и там еще раз Таврида дохнула на путешественников всем своим очарованием: почти отвесные горы к самому морю и могучий лес — многовековые дубы, каштаны, маслины, смоковницы. Огромный заросший монах, с единственным глазом, как у Полифема, когда–то, видимо, проживший бурную жизнь, показывал им монастырь, стукая по камням крепкой маслинной дубиной. Невзирая на этот свой вид дикаря, он все время блистал своеобразной ученостью.
Раевского просил пожаловать в свои покои отец–настоятель, но Пушкину не захотелось ему сопутствовать, и он отпросился остаться на воле.
— Я уж заметил, как вы поглядывали, — говорил ему на дворе этот мохнатый гигант, — то на личность мою, то на дубинку, а известно ли вам, что и у Полифема действительного узловатая дубинка его именно что была из маслины, а такожде и у самого Геркулеса, о чем Феокрит нам свидетельствует? Древние греки, позвольте вам доложить, чтили весьма ее вечную зелень и ствол негниющий. Секиры героев Гомеровых насаживались на молодые маслины…
Монах сощурил единственный глаз, огляделся вокруг и продолжал, понизивши голос:
— Вы — молодой человек, вам это можно сказать. Припомните сами, такая несокрушимость в маслине, что сам Одиссей свое брачное ложе — да и что же зазорного в том? — где он устроил то ложе? А опять же на пне старой маслины.
Пушкин не мог не рассмеяться. Этот человек так забавно в себе сочетал самый вид и воспоминания мифологические с крепким укладом древлего православия.
Но ученый циклоп Полифем не был лишен и поэтической жилки.
— Не пью уже скоро дванадесять лет!
И он шумно вздохнул от сознания тяжести подвига, а затем доверительно начал рассказывать, как ему было трудно отвыкнуть от этого дьявольского зелья и как и теперь еще бес манит порою его. И вот он выходит тогда «на широкую хвою»; именно так он и выразился — как говорят: «на широкую дорогу» или «на вольную волю»… Выходит — и дышит смолой.
— Возьму молодую кору, бальзамическую, отковырну ее ногтем и обоняю. Но как обоняю? Во–об–ра-жа-я! А ведь одни мечтания эти суть уже грех-с… И так, с перерывчиками — как чарку за чаркой; и когда как случится: то «выпью» под ветер, а то под росу, что этак блестит и маслянится наподобие лучшей икры. А в темную ночь, что особенно сладостно — божественно сладостно! — пью и под звезды… Да, и божественно, но оттого–то, конечно, и сугубо греховно, ибо все это являет собою обман. Но послушайте вы, молодой человек!..
И, быстро перехватив дубинку свою, он двинул ею перед собою с сокрушительной силой, как бы внезапный какой–то неотразимый аргумент, в конце концов все–таки его защищавший от беса:
— И все же я мыслю: простительно! Простительно — ради невинности сего обмана и простодушной, как установлено, сладости чувств, игре сей сопутствующих…
Время от времени на монастырском дворе раздавался сухой, но мелодический треск, и зеленый, с иглами, плод падал на землю. Падал и трескался. И было забавно, подняв, легким движением пальцев, отколупнуть его колючую шкуру. Немного неправильной формы чуть угловатые, эти каштаны были очень приятны для осязания — холодноватые, блестящие, гладкие, но матовые и потеплей на шершавой, четко очерченной лысинке. Пушкин помнил такие каштаны еще и в Юрзуфе. Он наклонился и поднял два или три; подержав их в ладони, согрев, машинально сунул в карман. Насколько все это было приятнее монастырских покоев с запахом ароматических «монашек» и застоявшегося благочестия!
- Козы и Шекспир - Фазиль Искандер - Советская классическая проза
- Капитан 1-го ранга - Алексей Новиков-Прибой - Советская классическая проза
- Мы были мальчишками - Юрий Владимирович Пермяков - Детская проза / Советская классическая проза
- Резидент - Аскольд Шейкин - Советская классическая проза
- Льды уходят в океан - Пётр Лебеденко - Советская классическая проза