– Вы, наверное, правы, – быстро ответил князь. – Вот и окулисты говорят, что телесного повреждения в моих глазах нет и что это суть нервные припадки; но я прежде бы желал знать, что такое, собственно, нервы?.. По-моему, они – органы, долженствующие передавать нашему физическому и душевному сознанию впечатления, которые мы получаем из мира внешнего и из мира личного, но сами они ни болеть, ни иметь каких-либо болезненных припадков не могут; доказать это я моту тем, что хотя в молодые годы нервы у меня были гораздо чувствительнее – я тогда живее радовался, сильнее огорчался, – но между тем они мне не передавали телесных страданий. Значит, причина таится в моих летах, в начинающем завядать моем архее!
– Как вы сказали? Я не понял последнее слово, – переспросил Алексей, не удержавшись от иронической улыбки.
– Милейший Юрий Никитич, – вместо ответа князь повернулся к Бартеневу, – неужели вы еще не приобщили вашего юного родича к источнику званий?..
– О нет, Александр Николаевич, я мало-помалу просвещаю его, но пока еще не могу сказать: он наш.
Выслушав его, князь вновь обратился к Писемскому:
– В человеке, кроме души, милостивый государь, существует еще агент, называемый «архей» – сила жизни, и вот вы этой жизненной силой и продолжаете жить, пока к вам не возвратится душа, время от времени оставляющая бренное тело и наблюдающая за ним издали. На это есть очень прямое указание в вашей русской поговорке: «Души она – положим, мать, сестра, жена, невеста – не слышит по нем...» Значит, вся ее душа с ним, а между тем эта мать или жена живет физическою жизнию – то есть этим археем.
Князь помолчал, а потом, погрозив пальцем Бартеневу, сказал:
– Негоже быть скупцом при сокровище! Введите же вашего племянника в храм премудрости!
После этого визита Писемский не раз приступал к дяде с просьбами познакомить его с тайными доктринами ордена, но тот неизменно отказывался.
Но однажды Алексею все же удалось вынудить у Юрия Никитича согласие заняться его просвещением. Произошло это после того, как на расспросы племянника о предметах и людях, виденных у Голицына, Бартенев между делом обронил:
– А что касается швейцара в почтамтской форме, то это не блажь – самые верные ордену люди служат на почтамте. У них даже церковь своя по масонскому обряду расписана...
– Это у Федора Стратилата? – удивленно спросил Алексей.
– Нет, во дворе той церквушки – Архангела Гавриила.
– Дядя, съездимте туда!
Бартенев сначала по обыкновению отнекивался, потом вдруг согласился, видимо, посчитав, что ознакомление молодого человека с догматами вольных каменщиков лучше начать в привычной для него обстановке православного храма.
Однако, когда они приехали в церковь, помещавшуюся на задворках почтамта, и Юрий Никитич стал объяснять значение лепных фигур и надписей на стенах, Писемский даже пожалел о своей настойчивости.
Символов было так много, что вскоре все в голове у Алексея перемешалось и он стал исподтишка позевывать, что не осталось, однако, незамеченным. Дядя вдруг насупился, во взгляде его холодно блеснула знакомая сталь.
– Э-э, да к тебе, братец, в одно ухо влетает... – Он не договорил фразу и досадливо махнул рукой.
Но Юрий Никитич оказался не прав. Хотя ему и не удалось увлечь племянника на стезю познания масонской премудрости, многое из того, что он ему рассказывал, прочно осело в памяти Алексея. И несколько десятилетий спустя он обстоятельно расскажет об увиденном и услышанном в годы молодости на страницах своих романов. Вот только Бартенев не доживет до того времени, не прочтет ни «Мещан», ни «Масонов»...
Но почему же, повествуя так подробно об этих плохо освещенных закоулках духовной жизни Москвы, Писемский умолчит о том, что было на ярком свету – о словесных турнирах между дружинами Хомякова и Герцена, о публичных чтениях Шевырева и Грановского?..
Трудно упрекать писателя за то, чего нет в его сочинениях. Правильнее всего будет предположить, что автор умолчал в своих книгах о главных событиях кипучей общественной жизни Москвы по каким-то для него существенным причинам. Зная характер Писемского, его нелюбовь к широковещательным заявлениям, ко всякой трескотне, к наставительности, можно сказать: Алексей Феофилактович не хотел явно солидаризоваться с той или иной стороной.
Если исходить из того, что в зрелые годы Алексей Феофилактович станет непременным автором изданий почвеннического, патриотического оттенка, его отношение к идейной борьбе сороковых годов можно бы задним числом определить как прославянофильское. Однако такое допущение представляется искусственным – Писемский всегда пытался остаться вне партий, хотя и не собирался уходить от идейной борьбы своего времени. Случалось, он занимал место в самой гуще схватки, но стремление отстаивать свое собственное понимание истины, не совпадающее с символами веры главных противоборствующих сторон, приводило к тому, что его порицали критики разных направлений.
Подобное отношение к литературно-общественной борьбе характерно для многих русских писателей прошлого века.
Ни Толстой, ни Достоевский, ни Тургенев, ни Лесков не принадлежали к литературно-общественным группировкам, что нередко бывало причиной их идейной изоляции, непонимания со стороны критики. Писателям было тесно в догматических рамках тех или иных направлений, ибо каждый из них искал собственный путь в творчестве. Всякую же попытку сформулировать общую идейную платформу они воспринимали как посягательство на свободу художника. Принадлежа к лагерю прогресса, многие из них подписались бы тем не менее под словами Чехова: «Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не индифферентист».
Но не только в этом дело. Писемский не хотел, вероятно, задним числом объявлять о каком-то определившемся отношении своих героев, которых он наделил автобиографическими чертами, к славянофилам и западникам. Слишком уж велик был разрыв в уровне образованности между вчерашними гимназистами Вихровым, Баклановым (а следовательно, и самим Писемским) и главными бойцами враждующих группировок – людьми зрелыми, много видавшими и много читавшими.
Грановский, Редкин, Крылов, Крюков – блестящие профессора, еще совсем недавно слушавшие светил германской философии и юриспруденции в старейших университетах Европы.
Эти люди освоили, как казалось студенческой молодежи, всю премудрость современной цивилизации. Сложнейшие философские категории сделались для них обиходными, чем-то вроде кружкового жаргона. Диалектика, Гегель, Шеллинг, материализм, Петр Великий, прогресс, общественность, эмансипация – вот имена и понятия, коими клялись западники и которые говорили пока очень мало студенту физико-математического отделения, соприкоснувшемуся с миром философских идей только на лекциях университетского священника Терновского, далеко не самого сведущего знатока по этой части.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});