Шрифт:
Интервал:
Закладка:
W. L. Webb. Nabokov: last of a line // The Guardian. 1977. July 5. P. 10
(перевод Н. Казаковой).
Мартин Эмис
Черный смех
Ворчливо брюзжа по поводу «Ады» (1969), Джон Апдайк не без оснований предполагал, что надменный автор, мудрец из мудрецов, наверняка предвидел бесчисленные придирки и упреки в свой адрес и заранее презрительно отмахнулся от них. Подобная осмотрительность не случайна и легко объяснима. Немногие писатели могут позволить себе — в отличие от Набокова — столь вызывающее равнодушие к оценке своего творчества. И действительно, читая его, зачастую приходишь к выводу, что эти oeuvres[263] созданы именно для того, чтобы сначала оттолкнуть, осложнить и свести на нет робкие читательские попытки проникнуть в суть произведения… «Я горжусь тем, — говорил он в своем интервью в 1962 году, — что не рвусь к признанию публики. Я ни разу не напился. Я прекрасно обходился без пакостных словечек школьного репертуара. Я не был ни чиновником, ни шахтером. Я никогда не состоял ни в каких клубах или обществах. На меня совершенно не влияли какие-либо школы или группировки».
Может быть, в этой смеси строгости и заносчивости (наиболее ярко проявлявшихся в его предисловиях и интервью, где в своей барственности он доходил порой до смешного) кроется причина, по которой он многим кажется весьма уязвимым. Сегодня никому не придет в голову оспаривать его величие, однако прицепиться к чему-нибудь — при желании — можно всегда. По мнению некоторых критиков, в частности Апдайка, неправдоподобно здоровый образ жизни Набокова лишил его способности маяться дурными предчувствиями, столь высоко ценившейся у критиков XX века. Набокову неинтересно копаться в «социально-психологических» тонкостях, гуманистический аспект в его книгах словно намеренно «недовыражен». Другие литературоведы опасаются Набокова из соображений моральной чистоплотности — им претит его трепетно сочувственное отношение к похотливому любителю маленьких девочек Гумберту («Лолита»), изворотливому персонажу из «Бледного огня», хитроумному убийце из «Отчаяния». А еще чаще критики и читатели дружно возмущаются тем, как Набоков играет словами и с нескрываемым чувством превосходства длинно и пространно излагает вещи, по сути, простые и очевидные.
Подобные нападки Набоков отражал двумя способами. Излюбленный — огрызаться на критиков — доставлял ему удовольствие, сравнимое разве что с изучением бабочек. Набоковские высказывания о собственном творчестве были, как и предисловие к «Дориану Грею», сокрушительно вызывающими. «Мои книги не нуждаются в комментариях… Более всего мне противна литература с социальным подтекстом… В результате светлые и чистые идеи в романах, раздуваясь, превращаются в расфранченные банальности и — лопаются. Я не выдумываю, что писать, я просто сажусь и пишу». Связываться с Набоковым не осмеливались даже его ярые противники — в противном случае критикам и рецензентам срочно пришлось бы переквалифицироваться и заняться изучением разнообразных дисциплин, в которых писатель слыл докой. «От червоточин и разъедающей ржавчины литературу охраняет отнюдь не ее социальная направленность, но лишь само искусство, только искусство».
Какое же оно, искусство Набокова? Он стремился в прозе воссоздать такой стиль, в котором бы воплотились утонченность и полнокровность его восприятия. Но «звукоряд» его романов настолько перенасыщен образами, что среди них совершенно не слышны извечные мотивы о морали и нравственности, добре и зле.
Martin Amis, Dark Laughter // New Statesman. 1977. July 8. P. 55–56
(перевод Н. Казаковой).
Фредерик Рафаэль{236}
Изгнание: боль и гордыня
На современников Набоков наводил ужас. Простая встреча с ним оборачивалась экзаменом. При звуке его имени люди трепетали: читая лекции в Корнелле, он выгонял с занятий студентов, которые неправильно произносили его имя. Вла-ди-мир-На-бо-ков — и вы уже никогда не забудете… Лишь достигнув 60 лет, он смог позволить себе — благодаря «Лолите» — бросить преподавание и засесть за свои романы, перевод и редакцию «Евгения Онегина». В 1956 году его пригласили возглавить кафедру английского языка одного крупного университета, но затем передумали. «Джентльмены, — заявил один из профессоров, — мало ли кто может возомнить себя великим писателем. Не станем же мы приглашать слона занять кресло профессора зоологии?»
Его мир был миром одиночки. Эмигрант, достигший высот дипломатического высокомерия: он отказывался признавать Советы яростнее, нежели они его. Любитель шарад и ребусов, он мастерски составлял шахматные задачи, его литературному творчеству была присуща изощренная изобретательность. Критики столкнулись с оппонентом более чем искушенным в умении наносить скрытые удары. Ученые мужи приходили в ярость, увязая в его каламбурах. С завидным упорством и ехидством он боролся против малейшего принижения его гения. Но был ли он гением на самом деле?
Его исключительная работоспособность не подлежит сомнению. Его Пушкин — лучшее тому подтверждение. Сей высочайший акт литературного прилежания (около полутора тысяч страниц перевода с комментариями) повлек за собой жаркую полемику автора с Эдмундом Уилсоном. Поначалу казалось, что Набоков терпит сокрушительное фиаско, однако в итоге Уилсону самому пришлось изворачиваться, как ужу на сковородке.
На Рождество Набокову пришел конверт от Уилсона, из которого выпорхнула огромная черная бумажная бабочка: дань уважения великому полемисту и энтомологу. Письмо, приложенное здесь же, гласило, что никогда прежде литературная баталия не приносила Уилсону столь глубокого наслаждения.
Сам же Набоков утверждал, что ему лично этот спор не доставил никакого удовольствия, а его утонченная церемонность была не более чем вежливой маской. Но кому еще удалось столь полно и пронзительно передать боль по ушедшей любви и другим утратам. Наибольшей потерей для него была Россия поры счастливого детства. Для Набокова кровь и грязь исторических катаклизмов не существовали, поскольку он отказывал им в самом праве на существование. Время для него было подобно приливу Canute, воды которого можно повернуть вспять. Свой литературный трон он воздвиг на краю этого прилива, вновь и вновь бросая вызов, казалось бы, раз и навсегда установленному и бесспорному порядку. Он дерзнул оспорить самого Ливиса, поставив Герберта Уэллса выше Конрада — еще одного английского писателя не английского происхождения, продемонстрировавшего нам искусство письма.
Его вздорная самоуверенность могла сравниться разве что с его величием. В 1959 году Кингсли Эмис посвятил только что вышедшей «Лолите» разгромную статью — мол, «что он, черт подери, себе позволяет!» (Крестным отцом «Лолиты» был Грэм Грин.) Спустя годы Набоков упрекнул друга, передавшего Эмису запальчивые слова о том, что Эмис — третьесортный литератор. «Я сказал „второсортный“», — мягко поправил он. Нет, его оценки далеко не всегда отличались беспристрастностью — достаточно вспомнить хотя бы его уничижительные отзывы о Борхесе.{237}
И тем не менее его безграничная преданность литературе достойна всяческого восхищения: ни политические, ни личные мотивы не могут заставить писателя отступить от требований высшего порядка, а именно литературных. Для Набокова, как и для Флобера, писательство было une manière speciale de vivre[264]. Лично мне из его работ ближе «Бледный огонь», «Король, дама, валет», «Истинная жизнь Себастьяна Найта», «Смех во тьме» и «Память, говори».
И разве можно усомниться в таланте автора, во втором ряду созданий которого «Лолита», «Пнин», «Приглашение на казнь», «Ада», «Дар», «Защита Лужина»? Высокомерного, порой до безрассудства, своего рода благоухающего Филоктета, изящного Дон-Кихота, без устали выпускавшего на волю бабочек-химер своего необыкновенного ума, на фоне которых большинство его пишущих современников казались не более чем убогими гусеницами.
Frederic Raphael. The pain and pride of exile // Sunday Times. 1977. July 10
(перевод Н. Казаковой).
Альфред Кейзин
Мудрость, обретенная в изгнании
Смерть 78-летнего Набокова грянула как гром среди ясного неба. Он, похоже, не допускал мысли о бренности своего гения, о бренности Набокова-русского, Набокова-американца, Набокова — романиста, переводчика, ученого, энтомолога, спортсмена, скептика в политике. В самом факте существования Владимира Набокова он черпал столько веселья, столько гордости, что я его себе представляю таким же, как и его бесшабашный олимпиец-двойник из «Ады», — живым, влюбленным, готовым к приключениям, столетним старцем и гением, излучающим токи насмешливой власти.
Набоков был необыкновенной личностью. Он обладал неиссякаемой энергией, за что бы он ни брался, у него все получалось, можно подумать, что он родился в рубашке. Он был невероятно, безумно, вызывающе талантлив; наконец, он был просто красивым мужчиной; его мысль была одновременно порывиста и педантична, юмор и фантазия прекрасно уживались с дотошностью и скрупулезностью, разум искал новых и новых открытий. Даже история его семьи овеяна легендами.