раз перед миквой{255} Мойше Каган. — Он над тобой смеется.
— Смеется? Почему?
— Потому что ты не знаешь, что делать.
— А он что будет делать?
— Не говорит.
Отец ездил в Мукачево, побывал в Берегове и в Хусте, но и после этого знал не больше, чем раньше. Всюду слышал он те же тревожные вопросы, какие волновали его. Всюду видел те же неподвижные, устремленные в пространство взгляды, то же пожиманье плеч.
— Что говорят об этом Фуксы?
— Что говорят об этом Фуксы? — переспросил Лейб Абрамович. — Я знаю? Что могут говорить об этом Фуксы? Соломон говорит: пускай, мол, каждый делает, что хочет, а он менять не будет.
Этим «каждым» мог быть, конечно, только Иосиф Шафар.
— Он знает, что делает. И смеется.
Иосиф опять шел в комнату к дедушке.
— Что делать, папа? Уже ничего не купишь; никакие деньги не идут.
Дедушка поворачивал на перине белую руку ладонью вверх — ладонью вниз.
— Коли не веришь в свое счастье, меняй половину, а другую оставь.
— Нет, нет! — плакала вечером в постели мамочка.
Евреи устроили в Сваляве секретное совещание на частной квартире Эфраима Вейса. Из Будапешта был тайно вызван финансист, доктор Мор Розенфельд, и евреи очень волновались, как он переберется через границу. Но он приехал.
За спущенными жалюзи, закрытыми окнами и ставнями в двух комнатах Вейса собралось человек сорок, — все влиятельные евреи, съехавшиеся из дальних мест. Были тут и полянские — Иосиф Шафар и Соломон Фукс. Пришел свалявский раввин в шелковом кафтане. Многие от волнения курили, и скоро вся квартира наполнилась дымом.
Эфраим Вейс ввел своего гостя, упитанного господина в очках, видимо уже обуржуазившегося: он был без пейсов, без ермолки. Эфраим Вейс, заметив этот недостаток, побежал в переднюю, принес шапку и, добродушно улыбаясь, надел ее доктору на голову. Тот засмеялся, но надвинул шапку на лоб, поблагодарив хозяина кивком головы, и все присутствующие улыбнулись. Доктор познакомился со всеми, причем каждый старался задержать его подольше, и в глазах у всех был один и тот же вопрос: «Что делать, доктор?» В конце концов гостем завладел свалявский раввин.
Но через минуту Мор Розенфельд уже отошел от раввина. Он сел за стол. Наступила мучительная, напряженная тишина, которая, казалось, вот-вот должна прорваться. Розенфельд достал из портфеля пачку газетных вырезок, наклеенных на бумагу, и, подвинув их вправо, начал говорить.
Прежде всего он подчеркивает, что не имеет ничего общего с венгерской властью и выступление его — отнюдь не агитация. Он — еврей, и ему, к сожалению, слишком хорошо известно, что евреи ничем особенно не связаны с европейскими странами и им с религиозной и национальной точки зрения безразлично, где жить. Но так как его пригласили, он охотно сообщит своим единоверцам все, что ему известно. Однако, как человек добросовестный, он понимает, что из его речи могут быть сделаны очень значительные выводы. Он хочет сначала коснуться еще одного вопроса. Предположим, что, как директор банка, он информирован лучше других; но из этого вовсе не следует, что он может взять на себя какую-либо ответственность, тем более что речь идет, главным образом, о вопросах, связанных с тайной дипломатией, и его сведения — не из первых рук. Многоуважаемые господа сами оценят, насколько вески или ничтожны документы, которые он намерен зачитать; не может быть также сомнения, что здесь присутствуют умные люди, располагающие информацией из другой страны, и сопоставление фактов и выводов во время дискуссии будет только полезным для обеих сторон.
Застраховав себя этими оговорками, Мор Розенфельд приступил к делу. Он обрисовал международную ситуацию, рассказал о возникновении новых союзов и новых европейских государственных образованиях, о положении Чехословакии, о надеждах Венгрии вернуть отторгнутые у нее территории или по крайней мере часть их, о все еще неопределенном и неясном положении Подкарпатской Руси. Все это он подкреплял множеством цитат, оглашая выступления премьер-министров и министров иностранных дел: английских, французских, итальянских, немецких и польских. Читал выдержки из английских, американских и итальянских журналов, и толстая пачка газетных вырезок мало-помалу перемещалась из правой его руки в левую. Говоря о настроениях в Венгрии, сказал, что может совершенно определенно утверждать только одно: если сюда вернутся венгры, их политические деятели сами решат, обменивать чехословацкие деньги или нет, а те, кто, желая избавиться от венгерских денег, будут обменивать их, могут быть объявлены изменниками со всеми вытекающими отсюда последствиями.
Он говорил два часа с четвертью. В комнатах было накурено так, что дышать нечем; когда кто-нибудь выходил, из двери валил дым, как от сырой соломы во время пожара, и головы под бархатными и фетровыми ермолками потели. Нет, он не сказал «венгры вернутся» или «никогда не вернутся», но не могло быть сомнения: они вернутся. Он не говорил «меняйте» или «не меняйте», но вопрос был ясен. «Белая!», — крикнул какой-то внутренний голос Иосифу Шафару. И еще: «Не меняй!»
Докладчик просил собравшихся говорить. Но никто не решался. Он подождал минуту, приветливо улыбаясь и скользя взглядом по лицам, потом с мягким нетерпением протянул руку ладонью вверх и произнес:
— Ну-у?
— Береговские не меняют, — сказал, обращаясь к своим соседям, Гутман Давидович из Берегова.
— Я уже давно решил не менять! — твердо заявил полянский Соломон Фукс.
У Иосифа Шафара забилось сердце. Но те, кто ставил на чехов, — о них было известно, что они обменивают, — то есть как раз те, кто, по словам докладчика, располагал информацией с другой стороны, молчали.
— Что же вы молчите? — кричал на них торуньский Яков Рапопорт, маленький, худой человек с седеющей русой бородой. Кричал так, словно ему хотелось плакать.
— Почему ты молчишь? — взывал он к Менделю Лейбовичу из Соймы. — То говоришь без умолку, так, что голова идет кругом, а собрались — ты ни слова.
Дело в том, что торуньский Рапопорт недавно получил четыреста шестьдесят тысяч за плоты, которые отправил в Хуст по Рике.
Но сойминский Лейбович только пожал плечами. «Ну что я могу сказать, — подумал он. — Что у меня — два кило газетных вырезок? Это любого заставит призадуматься!»
Собрание затянулось далеко за полночь. В комнате было невозможно дышать. Шли ожесточенные споры между отдельными участниками и целыми группами. Свалявский раввин ушел, щадя свои глаза, и по лицу осаждаемого со всех сторон будапештского доктора было видно, что он тоже охотно пошел бы спать.
Его держал за пуговицу торуньский Яков Рапопорт, и в голосе маленького человечка дрожали слезы: «Менять или не менять?»
Мор Розенфельд улыбался, слегка пожимал плечами, пытался что-то ему объяснить, но тот отвергал все объяснения и твердил только: «Нет, нет!.. Менять или не