через окно с треугольными обломками стекла осторожно посмотреть внутрь, на опустошение.
Все было разбито вдребезги.
Стаканы, графины, бутыли, стулья. Осколки и щепки. Стойка опрокинута. Один солдат колотил обрубком скамьи по столу, и удары гремели, как выстрелы. Другой, который утром правил лошадьми, видимо цыган, старался развалить печь, но все никак не мог поднять ногу выше фундамента и при каждом ударе чуть не падал. На столе, заставленном бутылями с водкой, их составили туда солдаты (о, они были осторожны!), сидел по-турецки поручик; он смеялся, орал и подбадривал солдат.
Отец ломал руки. Что будет дальше? Начнут грабить дом? Ворвутся в комнаты? Но до этого они еще не додумались.
Цыган добился своего. Ему надоело зря прыгать вокруг печки, и он принес пустой двадцатипятилитровый бочонок. Изо всех сил ахнул этим бочонком в печь. Печь с грохотом рухнула. Из груды камней к потолку поднялся целый столб копоти и рассеялся по всей комнате. Солдаты почернели от сажи. Поручик уже не смеялся, а хохотал, как безумный. Он повалился на стол (две бутылки полетели на пол) и катался по нему, рыча и воя.
Этой минутой воспользовался отец. Покачиваясь, спотыкаясь, размахивая руками, прерывающимся голосом подражая их крику, он прокрался с бутылкой водки в корчму и, приплясывая среди обломков, тоже весь покрывшись сажей, стал смеяться, кричать, дрыгать ногами, приплясывать. Позволил, чтоб офицер швырнул ему в лицо бутылку, которую отец ему протянул, чтобы солдаты пинали его, таскали за пейсы, еще не отросшие после войны, волочили по полу. Потом встал посреди комнаты и провозгласил тост за короля.
Слава тебе, господи!
Цыган попался на эту удочку. Он схватил огромную бутыль и стал пить из нее большими глотками. Остальные не захотели ударить лицом в грязь. Отец сейчас же принес из кухни новую бутыль и налил им.
Увидев из кухни, что с поля вернулись работники и крестятся, отец выгнал их из дома, зажег в корчме керосиновую лампу, закрыл на разбитых окнах ставни, и пошло: король, правительство, армия — до дна. Водка, водка, опять водка. И среди этого страшного разрушения отец пил вместе с ними.
Первым свалился поручик. Это было неожиданно. Он упал как подкошенный.
Недолго держался и второй солдат. Он хотел выйти, но никак не мог найти выхода и сидел теперь на полу, среди осколков, прислонившись спиной к железной выходной двери и бессмысленно уставившись перед собой стеклянными глазами.
Но с цыганом не было никакого сладу. Это была бездонная бочка. Он сидел и все кричал, а когда до него хотели дотронуться, всякий раз пробовал даже вскочить. Отец позвал батрака Янкеля. Янкель, подойдя сзади, ухватил цыгана за челюсть.
— За здоровье короля! — уже не скрывая своей ярости, крикнул отец и опрокинул цыгану в рот большой стакан денатурата.
Цыган выпучил глаза, вскинул руки, будто хватая воздух, минуту посидел с выпученными глазами и повалился навзничь.
— Сейчас, мамочка, сейчас все устрою, — крикнул отец матери, которая уже нетерпеливо стучала в окно.
Шатаясь, он вышел во двор, и мать повела его к колодцу. Там он напился, размазав холодной водой копоть на лбу, потом дал увести себя в сад, глотнул вечернего воздуха и, наконец, позволил себя пожалеть.
Между тем Ганеле, которой еще не было и шести, верно, почувствовав, что пора спать, оставила сестру и детей бедра, потихоньку ушла от Каганов и затопала домой.
Почему заперты лавка и корчма, почему закрыты ставни?
По трем ступеням, сложенным из жерновов, она поднялась на галерею, завернула за угол и, встав на цыпочки, прильнула к щели между ставней и рамой.
Два каких-то черных… два мертвых солдата… А то и три: вон там еще чьи-то ноги! Она видела все; во всяком случае — очень много.
Вот, еле передвигая ноги, входит дедушка. В одной рубашке, совсем лысый, возле ушей белые пейсы, на грудь свесилась пожелтелая от старости борода. Дед останавливается, разглядывая солдат; узнав офицера, ковыляет к нему. Вот он стоит над ним, пристально смотрит на него, и его черные глаза на белом лице, горящие из-под бровей, которые похожи на два пучка травы, взъерошенных вихрем, — страшны. Вот он немножко расставил ноги.
Но… что ж это он делает?
Дед мочится на офицера… Брызжет ему в покрытое копотью лицо… Поливает его одежду.
Нет, Ганеле не может понять, что это такое; а высший смысл дедушкиного поступка ей, наверно, не откроется никогда. Это было не просто осквернение человеческого лица. Не только месть. То, что видела Ганеле, было страшней, чем убийство.
Даже в пище, будь она приготовлена по всем правилам, есть что-то нечистое, и тот, кто хочет быть силен духом, не должен слишком много есть. В ней — некое нечистое вещество, вредное человеку, ослабляющее его, особенно в духовном отношении, обессиливающее. А в человеческой моче содержится вся нечистота, в ней как бы слилось все нечистое, она — самая нечистая из всех нечистот. Человек, забрызганный ею, перестает быть человеком. Он никогда уже не будет способен к духовной жизни, он лишится всех сил и станет совсем безвольным, навеки останется лишь призраком человека, куском грязной материи, подвластной ветру. Вот что сказано в средневековых талмудах, теперь давно уже вышедших из употребления: когда честолюбивый Ешуа Ганоцри тайно проник в Иерусалимский храм, похитил там «шем гам фореш» — листок с подлинным именем божьим, которого никто не должен знать, — приложил его к ране, а пергамент этот врос в тело и Ешуа Ганоцри стал силой его творить чудеса, тогда собрался совет старейших и, возмущенный таким соблазном и обманом стольких мудрых людей, избрал из среды своей благочестивого раввина Иегуду и ему тоже вложил божье имя в рану на груди. И стал раввин Иегуда странствовать по следам Ешуи и творить такие же чудеса. А когда однажды Ешуа поднялся к небесам, раввин Иегуда поднялся еще выше и, воспарив над его головой, «излился на него». В это мгновение подлинное имя божие утратило всю свою силу. Ешуа Ганоцри рухнул на землю, был схвачен и казнен.
Так же и дед поступил с солдатом. С тем, который хулил имя Израиля, который уничтожал еврейское добро, который хотел обесчестить внучку Абрама Шафара.
Он стоял там, в желтоватом озаренье маленькой керосиновой лампы, выпрямившись, в белой одежде, старый и немощный, и жизнь светилась только в его блестящих черных глазах под пучками бровей. Дед пел. Грустным минорным речитативом тянул он мистическую восточную мелодию, словно вызывая из далеких пустынь и степей подземные силы, находившиеся пять тысяч лет под заклятьем, те силы, что погубили амалекитян, мидианитов и