Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И он страдал от такого непонимания, страдал от роковой необходимости разрывать сердечные связи со всем близким, идя своей собственной дорогой.
ГЛАВА V
Неудачи любви. – В психиатрической больнице. – Dementia melancholica
Нравственный кризис между тем приближался к своему трагическому окончанию. Но ни сам Писарев и никто другой этого не ожидали.
Настали каникулы 1859 года. Писарев ожидал их с величайшим нетерпением; никогда, быть может, он так лихорадочно не рвался в свой любимый Грунец, как теперь. Кроме матери, которую он искренно любил, несмотря на происшедший между ними в предыдущем году разлад, кроме семьи и всей дорогой ему родной обстановки, он ожидал увидеть в деревне кузину. Об этом свидании было обговорено еще зимой в письмах, оно было обещано ему матерью, которая, придя к убеждению, что сына удержать нельзя и что если он не будет видеть Раису в Грунце, он устроит это дело как-нибудь иначе, – решилась сама руководить всем. Но, увы, Писарев приехал в Грунец, а кузины не было: старый родственник, у которого она гостила, глубоко убежденный, что l'amour – c'est une maladie,[15] объявил, что по мере сил не даст другим возможности делать глупости, и не пустил Раису к Писаревым.
С житейской точки зрения все это было очень умно и благоразумно. Ну можно ли, в самом деле, 19-летнему юноше-студенту и к тому же журналисту (а ведь журналисты и теперь еще в глазах благоразумных людей – народ неосновательный, попросту прощелыги) думать о семье и прочем.
Первый вопрос Писарева по приезде в деревню был: “А где же Раиса?” – “Гостит у дяди, – отвечали ему, – и он ее не пустил”.
Это “не пустил” чуть не довело Писарева до бешенства. Итак, говорил он себе, против меня целый заговор… Старые брюзги и ворчуны вмешиваются в мою судьбу и устраивают ее по собственному усмотрению. Посмотрим…
Как у всякой даровитой, глубоко самоуверенной натуры, к тому же натуры с такой резко выраженной индивидуальностью, препятствия только вызвали со стороны Писарева страстное желание борьбы и победы… Но он не знал еще, как бороться, и страдал невыносимо. “Мне, – рассказывает В.И. Писарева, – часто случалось заставать брата невзначай в саду или тенистой беседке лежащим на траве или ковре с раскрытой книгой в руках, между тем как глаза его были устремлены вдаль с выражением упорной и тревожной мысли. Он не любил, чтобы его заставали в такие минуты тяжелого раздумья, в нем при этом просыпалась какая-то гордая, суровая стыдливость, и он старался завести речь о каком-нибудь совершенно безразличном предмете, меньше всего интересовавшем его в данную минуту”.
Было, действительно, над чем призадуматься. Я хочу быть счастливым, я могу быть счастливым. Какое же дело другим до меня? Разве я мешаю им? Да, наконец, если это и так, какое право имеют они мешать мне?…
Эти вопросы не могли не вызвать злобы и раздражения, так как от пассивной покорности Писарев давно уже отказался.
Но следовал и еще целый ряд вопросов. Кто эти другие? Во имя чего они впутываются не в свое дело?
Эти другие – семья; эти другие – старый брюзга дядя, любящая мать, искренности которой Писарев в данном случае не совсем доверял, полагая, что и она причастна к отсутствию Раисы, отец, – словом, те люди, которые воспитали его по известному образцу, в известных понятиях и желали сделать из него человека такого-то образца.
Раздражаться против близких было можно, но Писарев был слишком умен, чтобы винить их. Вся злоба по необходимости должна была обрушиться на понятия, которые и “самих-то людей не делают счастливыми, и другим мешают устраивать свою судьбу”.
Дело доходило до окончательной ломки всего воспринятого, заученного, внушенного.
“Лето 59-го года, – рассказывает Писарев, – было для меня временем умственного кризиса. Все понятия, лежавшие в моем уме с самого детства, все готовые суждения, казавшиеся мне неприкосновенною основою всего существующего в моей собственной личности, все гипотезы, имеющие такое тираническое влияние на мысли и поступки большей части людей, – все это заколыхалось и как-то, помимо моей воли, стало обнаруживать мне свою несостоятельность. Пока я без определенной цели читал памятники и исследования, до тех пор все эти несообразности оставались нетронутыми и считались такими истинами, которые ясны, как день, незыблемы, как гранитная стена, и величественнее Монблана или Казбека. Но когда пришлось читать и обдумывать все прочитанное с практическою целью, тогда мысль получила такой толчок, которого действия и последствия я не мог ни предвидеть, ни рассчитать. Пробудившееся стремление анализировать и всматриваться не может быть по нашей воле опять погружено в сон. Каждый человек, действительно мысливший когда-нибудь в своей жизни, знает очень хорошо, что не он распоряжается своею мыслью, а что, напротив того, сама мысль предписывает ему свои законы и совершает свои отправления так же независимо от воли, как независимо от этой воли совершается биение сердца и пищеварительная деятельность желудка. Человек боится подойти к тем гипотезам, которые величественнее Казбека и Монблана, а мысль не боится и подходит, и ощупывает эти гипотезы, и вдруг докладывает, что это пустяки. Человек приходит в ужас, но ужас оказывается бессильным в борьбе с мыслью; мысль осмеивает и прогоняет ужас, и человеку остается только качать головой, стоя на развалинах своего миросозерцания. Наконец и качание головой прекращается, и тогда начинается новая умственная жизнь, в которой мысль пользуется неограниченным могуществом и не встречает себе нигде ни отпора, ни сопротивления. В этом царстве мысли живется тепло и весело, но период перехода тяжел и мучителен. Умственный рост сопровождается болезнями, как и рост физический. У меня напряжение ума во время переходной борьбы было так болезненно сильно, что оно повело за собой потрясение всего организма”.
Писарев ничего не говорит о своей сердечной драме. Но читатель не должен забывать о ней…
Чтобы не поддаться одному чувству, к тому же чувству грусти, Писарев боролся, сколько хватало сил, и искал утешения в работе. В “Рассвет” ежемесячно посылалось условленное число листов, время отдыха было занято чтением вслух в семье, а для чтения, чтобы и тут время не пропадало непроизводительно для журналистики, выбиралось то, что могло служить материалом для критических статей. Привезенные с собой, в чаянии пробуждения научного духа, почтенные тома шлецеровского “Нестора” мирно покоились в углу. Трескин, правда, укоризненно вздыхал и косился на заброшенные тома летописца, но, к счастью, проповеднический жар его несколько охладел, потому что он сам был занят денежной работой для того же кремпинского “Рассвета”. Он переводил рассказы из времен Меровингов и буквально страдал муками раздумья над каждой строчкой, перечеркивал, переписывал, улавливал “дух подлинника” с такой основательностью, как будто “ловил блох”, словом, трудился над переводом, вероятно, больше, чем сам Тьерри над подлинником. Призываемый ежеминутно на совет, Писарев только пожимал плечами и приводил пословицу: “assez de zèle, pas trop en faut”.[16]
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});- Писарев - Юрий Николаевич Коротков - Биографии и Мемуары
- О величии России. Из «Особых тетрадей» императрицы - Екатерина Великая - Биографии и Мемуары
- Писарев - Нина Демидова - Биографии и Мемуары