Писарев раздражался этими советами и увещаниями: с одной стороны, ему было больно и тяжело видеть в своем друге полное несочувствие тому, что так сильно увлекло и занимало его, придавая новый смысл его умственной деятельности, с другой, – он глубоко возмущался педантизмом Трескина и его полнейшим непониманием тех нравственных мотивов, которые руководили им самим. Особенно оскорблял его упрек в пристрастии к презренному металлу. Писарев был всегда бессребреником, хотя некоторые лица, с которыми ему приходилось иметь денежные дела, быть может, считали его иным, когда он бесцеремоннейшим образом уличал их в попытке сбарышничать и заставлял выплачивать себе все до последней копейки. Грошовые расчеты и практические соображения всегда отходили у него на задний план, а сотрудничество в “Рассвете” было ему мило совершенно независимо от материальных соображений.
Но Трескин стоял на своем, ежедневно пилил Писарева, ярко рисовал ему идеал сурового нравственного аскетизма и, встречая противодействие, патетически восклицал:
– Ты погиб!..
Видя, наконец, что Писарева нельзя отвлечь от литературной работы, Трескин стал настаивать, чтобы он извлек из нее хотя бы косвенную пользу, посвятив ее систематической популяризации какой-нибудь специальности.
– Да нет ее у меня, этой специальности, пойми же ты наконец, милый, – тоскливо восклицал Писарев, тем более раздражаясь, что отсутствие этой самой специальности все-таки грызло его в глубине души и составляло его больное место…
Тогда Трескин переменил тактику и с видом глубочайшей научной добросовестности и не меньшего научного беспристрастия стал обсуждать всякую статью, выходившую из-под пера Писарева, который, прежде чем отправлять свой труд в печать, читал его другу, иногда горячо спорил с ним, но все же отдавался ему на суд, хотя статей по его указаниям не переделывал.
Суд происходил таким образом. Писарев прочитывал какую-нибудь фразу, обыкновенно афоризм или парадокc, которые с такой поразительной легкостью выходили из-под его пера. Трескин, поправляя очки, скромно вопрошал:
– А на чем это основано? Начинался спор.
– А ты читал то-то и то-то? – продолжал Трескин, и так как Писарев обыкновенно не читал, то этого было достаточно, чтобы упрекнуть его в легкомыслии и пристрастии к словоизвержению.
Это была своего рода инквизиция, ежедневная и ежеминутная. Сам Писарев не мог не сознавать, что доля правды есть в словах его друга, что на самом деле он знает слишком мало, да и что особенно можно знать в 18 лет? Но когда эта доля правды преподносилась ему в виде одних упреков и укоров, мучительно действовавших на самолюбие, преподносилась к тому же лучшим его другом и товарищем, – он раздражался и мучился.
Упрек в научной неосновательности приходилось слышать каждому из наших журналистов, упрекали в этом Белинского, Чернышевского, Добролюбова, упрекали и Писарева. Даже Н.К. Михайловский, несомненно, самый “научный” из наших публицистов, не раз подвергался той же участи, т. е. тем же упрекам.
Происходит это, мне думается, от двух причин. Во-первых, от нежелания разграничить область науки и журналистики, а во-вторых, от той легкости, с какою можно критиковать журнальную статью, став на “научную точку зрения”.
Журналистика близка к науке, и, несомненно, чем ближе она к ней, чем больше принимает она во внимание научную мысль, тем лучше. Но все же области и методы их совершенно различны. При том состоянии, в каком обреталось лет 30–50 тому назад, а пожалуй, и теперь еще обретается, русское общество, наука может оказывать влияние на самую незначительную часть его, на весьма незначительный кружок избранных. Но тормошить необходимо, как необходимо будить мысль и расширять кругозор читателя. Журналист достигает этого столько же аргументацией, сколько и обаянием своего изложения и своей личности. Вывод науки, всегда отвлеченный, всегда слишком общий, он обязан приспособить к данному состоянию общества, к размерам его понимания, к практическим задачам, предстоящим ему, иначе голос его будет голосом вопиющего в пустыне, а его статья – горохом в стену. Наука, далекая от практических задач жизни, может подвигаться вперед своим медленным, торжественным шагом, нисколько не смущая себя мыслью, что требования ее осуществятся, быть может, через 1200000 лет; но не покажется ли смешным тот публицист, который пишет в глубоком убеждении, что все сказанное им неосуществимо, а если осуществимо, то никак не на земле, а где-нибудь на Марсе или Венере? В таком случае пусть он лучше интегрирует уравнения и приносит посильную пользу в области чистой математики.
Публицисту так же необходимы вера, любовь, ненависть и вообще вся субъективная сторона человеческого мышления, как и аргументация. Он ведет человека к активной деятельности, пункт его атаки – столько же воля, сколько и разум, отчего синтез методов субъективного и объективного для него необходим.
Мало того. Он постоянно затрагивает общественные вопросы. Как в этом случае может он стоять исключительно на научной почве? Где такая наука – социология? Есть только попытки, но ведь история не ждет, пока явится Дарвин социологии, и может за это время накуролесить так, что потом и не расхлебать заваренной ею каши. Публицисту волей-неволей приходится подчас удовлетворяться неполными или неточными сведениями, предвосхищать вывод, опираясь на свою любовь или ненависть, вместо того, чтобы ждать работ статистики, исторических исследований и дарвинов социологии. В этом есть своя неудобная сторона, но есть и хорошая.
Мы всегда оправдаем публицистику, если станем на ту очевидную точку зрения, что люди руководствуются в своей деятельности столько же убеждениями, сколько мнениями. Мнение – субъективно, источник его не в научном анализе, не в работе научной мысли, а в “настроении”, – как результат целой совокупности неясных для самого обладателя этого настроения причин. Наука мнений не имеет, а имеет выводы и гипотезы; публицистика не может ни игнорировать мнений, ни обойтись без них. Конечно, чем научнее ее мнения, чем ближе они к действительному положению вещей и их законам, – тем приятнее, но ведь это не всегда возможно.
Упрекать Писарева за недостаточную научную подготовку во время работы в “Рассвете” следовало, но лишь при одном условии, т. е. отдавая в то же время полную справедливость его несомненному публицистическому дарованию. Последнее – такая редкость, такое громадное приобретение для общества, что чем бережнее к нему относиться, тем лучше. А вместо этого он слышал: это легкомысленно, это не обоснованно. Ты того-то и того-то не прочел.
И он страдал от такого непонимания, страдал от роковой необходимости разрывать сердечные связи со всем близким, идя своей собственной дорогой.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});