При посещениях «Фазанен-Экка» меня поразила некоторая перемена в настроениях Пастернака. В течение долгого времени он искренно и глубоко любил ту воображаемую Германию, которую раз навсегда полюбила и Цветаева, «где все еще по Кенигсбергу / проходит узколицый Кант», ту, о которой он переписывался с одним из любимейших своих современников, с Рильке. Он еще способен был ее идеализировать и не замечал того, что происходило в ее подпочве. Особенно ему был дорог Марбург, где на роковом пути из Лондона на родину читал лекции Джиордано Бруно и по мостовым которого в течение пяти лет «шаркал» Ломоносов. Этот университетский городок был ему дорог не только по студенческим, но и по сентиментальным воспоминаниям. И вот — кратковременная поездка «в прошлое» произвела на него нестираемое впечатление, в Марбурге он увидел, чего не хотел замечать в Берлине. Вся страна стала ему видеться в новом ракурсе. Взволнованным голосом он стал говорить то, что за тем вписал в «Охранную грамоту» — «Ландшафт, когда-то слишком думавший о Тридцатилетней войне, кончил тем, что сам себе ее напророчил».
Вскоре после этих нескольких чаепитий мы разъехались и мне только еще один раз в жизни удалось столкнуться с Пастернаком в наиболее неподходящей для разговора обстановке. Он приезжал в Париж на какой-то писательский чуть ли не «антифашистский» съезд, чем-то глубоко расстроенный, изнервничавшийся, издерганный. Кроме того, встреча случайно произошла на квартире одной из тех, в кого в молодости он был влюблен и кого не видел затем «полжизни», а то и больше. Я пришел в момент, когда Пастернак уходил. Могла ли тут найтись какая- либо общая тема, да и то, что меня с ним когда-то как-то связывало, уже бесповоротно испарилось. Мы были уже жителями разных планет.
Четверть века спустя, после истории с «Живаго», у меня было поползновение написать ему и поздравить с нобелевской премией. Слава Богу, я этого не сделал, потому что Ивинская рассказывает, что он тогда получил чуть ли не 20 тысяч поздравительных писем. Что могло дать 20 тысяч первое? Что можно было придумать, чтобы выйти из проторенной дорожки «нобелевских» поздравлений?
Но как-никак мне и сейчас приятно перечитать хотя бы такие, очень давние строки, как:
«Так начинают. Года в два От мамки рвутся в тьму мелодий,
Щебечут, свищут — а слова Являются о третьем годе.
Так открываются, паря
Поверх плетней, где быть домам бы,
Внезапные, как вздох, моря.
Так будут начинаться ямбы.
Так начинают жить стихом».
И, главное, перечитать их на экземпляре, снабженном надписью автора.
Немилость строгого господина
Стараясь что-то достать с книжной полки, туго набитой поэтическими сборничками, я нечаянно уронил какую-то тоненькую книжицу, о существовании которой давно забыл. Довольно громоздкими буквами, мало соответствующими формату сборничка, на обложке красовалось «Барабан строгого Господина». Я раскрыл книгу и прочел авторскую надпись, датированную 1923 годом: «Милому Бахрачку в память о берлинской встрече». Дальше за титульным листом, была страница с эпиграфом — «Мы танцуем под барабан Строгого Господина». Фраза эта принадлежала автору «Небесных верблюжат», Елене Гуро, которую прозывали «первым из русских новаторов» и которая перед революцией входила в группу футуристов вместе с Маяковским, Бурлюками, Крученых.
Книжица, которую я уронил, была сборником стихов полузабытой петербургской поэтессы, Марии Михайловны Шкапской, с благословения Горького начинавшей свою в общем недолгую поэтическую карьеру в начале двадцатых годов и успевшую на протяжении тех нескольких уже далеких лет выпустить целый ряд ценных поэтических сборничков — «Кровь-руда», «Неопалимая купина», «Час вечерний», все: с заглавий мне не вспомнить. Выделялись стихи Шкапской тем, что ею не только всегда владела ее тема, но у нее был и свой «почерк», хотя, конечно, кое-что ахматовское, как почти во всей «женской» лирике того периода, проскальзывало и у нее. Одновременно, как подчеркивает эпиграф к книге, лирический импрессионизм Елены Гуро оказал на Шкапскую больше влияния, чем ее же чуть наносной футуризм. Недаром Гуро находилась как бы на стыке обоих
течений и если бы не ее ранняя смерть, трудно угадать, куда бы ее «потянуло».
Лейтмотивом творчества IIIкапской был не любовный угар, не любовные переживания, не эротика, а, как это ни странно для поэзии, материнство и даже подчас — физиология. В то же время неизменным фоном ее стихов была Россия, рождающаяся в муках, но в большинстве случаев она этот фон суживала и лирически рисовала Петербург, набережные Невы, Петропавловскую крепость.
«Петербуржанке и северянке люб мне ветер с гривой седой, тот, что узкое горло Фонтанки заливает невской водой / Знаю — будут любить мои дети Невский седобородый вал, отто- то, что был западный ветер, когда ты меня целовал…».
Я цитирую эти строки, потому что для творчества Шкапской они крайне характерны — тут и Нева, и любовь, и дети.
Свел я с ней знакомство в давние годы в Берлине, когда она была уже (впрочем, не уверен, какое из двух наречий уместнее
«уже» или «еще») довольно известной поэтессой, за которой гонялись издатели, несмотря на то, что в ее стихах никогда не было крикливого или «сенсационного», ничего коммерчески многообещающего. Да и от самого ее внешнего вида веяло чем- то крайне далеким от современности. Она и внешне казалась неким анахронизмом, в ее облике было что-то от запоздалой народоволицы, от Софьи Перовской, в лучшем случае, от немного лубочного изображения революционерки начала века, от «вечной курсистки» предреволюционных лет. Довольно высокая, в юбке до полу, с закрывающими уши буклями калачиком, без тени малейшего внешнего кокетства, казалось, что ей неведомо понятие «косметика». Если судить по ее лирике, несмотря на присутствие темперамента, она была совершенно чужда «вечной женственности», но зато никогда не забывала о материнстве и почти с каким-то вызовом не переставала о нем говорить.
Прибыла она в Берлин в сопровождении какого-то ответственного работника неведомого мне учреждения, посланного в казенную командировку, да еще в придачу с каким-то брюнетистым юношей, которого все кругом почему-то считали «оком Москвы». Так ли это, конечно, не знаю, но помню, что этот юноша — едва ли не мой ровесник, подарил мне какой-то «дивный» пунцовый свитер, который мне неловко было носить из-за яркости цвета.
Вскоре после знакомства — где и как оно состоялось не помню, это тогда происходило как-то само собой и о политических преградах никто тогда вокруг меня не думал — Ш капская предложила мне сопровождать ее при «паломничестве» в Сааров, городок близ Берлина, в котором проживал Горький. Этот визит почитался чем-то обязательным для всех литераторов, наезжавших из Советского Союза, а путешествие это было сравнительно довольно нудным и почему-то сложным: надо было где-то пересаживаться, ждать поезда — словом, все было не так просто, а языком Шиллера IIIкапская не владела, ни-ни…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});