Мы прошли изрядное количество километров, пока случайно не свернули на одну из боковых улиц, на которой находились огромные, белеющие в темноте газовые резервуары, отражающие лунное сияние. Эти резервуары — после всего, что было перед тем сказано и выпито — действительно, казались чем-то неотмирным и весь окружающий пейзаж уже перестал быть городским, а того менее берлинским. Белый вдруг обратил внимание на дощечку с названием улицы и с удивлением стал к ней присматриваться. На ней значилось «Гейсберг- штрассе», была она, может быть, окрещена так в честь какого- нибудь почтенного деятеля берлинского муниципалитета.
Но совсем по-иному воспринял эту надпись Белый. Он буквально разрезал ночные сумерки криком: «Да, так я и чувствовал… мы проникли на «Гейстбергштрассе». Не знаю, сделал ли он это с умыслом, но вставив в название улицы одну букву «т», получалось, что мы попали на «гору злых духов». «Ведь они преследуют меня всю жизнь», завопил он и точно обезумел от собственных выкриков. Он с невероятной силой оттащил меня, словно спасая из пасти дракона, и только когда «Гейстбергштрассе» осталась уже позади, чуть успокоился и начал запутанный, но «логически» построенный и внешне вполне ясный рассказ о том, как в одном из своих предыдущих воплощений он был… Микель-Анджело. За этим головокружительным «признанием» следовали всевозможные детали из жизни великого флорентинца, которые передавались все в первом лице: я рисовал, я лепил, я строил…
Ни до того, ни после я никогда не слыхал от Белого о его вере в метемпсихоз, никогда не говорил он при мне о «переселении душ» и я не знаю, в какой зависимости от антропософского учения могло находиться это «переселение», тем более, что антропософию он тогда решительно отвергал и рисовал его основателя под маской демонического «доктора Доннера». Во всяком случае, признаюсь, что у меня в тот момент отнюдь не было впечатления, что все это только «спьяна». Напротив, мне казалось, что переступив окаянную «Гейсбергштрассе», хмель из него мгновенно выветрился и на обратном пути разговор велся уже в совсем другом ключе.
Отмечу при этом, что рассказывая много лет спустя о моей ночной прогулке кое-каким штейнерианцам, никак и ничем между собой, кроме общей веры, не связанным, они как один человек приходили в трепет: «Да, как же он мог говорить это вам… ведь это тайна, это нельзя раскрывать…». Добавлю еще, что только впоследствии я узнал, что когда-то на Гейсбергштрассе находилась ложа (не знаю, правилен ли этот термин) берлинских антропософов. Вполне возможно, что Белый гогда о ее переезде не знал и, вероятно, эта близость чего-то, что его отпугивало, а отнюдь не газовые цитерны, вызвала в нем такой необычайный припадок «паники».
Столько лет прошло, что мне теперь не только трудно, но даже по какому-то неловко передать все детали фантастичес кого, полу бредового беловского рассказа, его тональность, его почти оккультную силу и его… убедительность. Да, на фоне того марсианского пейзажа, который перед тем открывался па- шим взорам, красноречие моего спутника гипнотизировало меня и в эту минуту — хотя бы только на одну минуту — я готов был поверить всему, что он говорил, я не мог ему не поверить. Мне, действительно, было не до смеха и я никак не мог ощущать то, чему был свидетелем, как некий «гротеск», как очередной беловский «выкрутас».
Впрочем, мне не было смешно и когда покинув эту злополучную, «колдовскую» улицу и распрощавшись с Белым у подъезда его дома, я «сам не свой» вернулся к себе. Да и теперь, более полувека спустя, когда я иногда вспоминаю эту ночь, меня все еще охватывает какая-то внутренняя дрожь.
Марина Цветаева в Париже
Поздней осенью 1925 года Марина Цветаева после долгих раздумий и колебаний перебралась из полюбившейся ей Праги с прельстившим ее «бледнолицым Стражем — рыцарем, стерегущим реку» в Париж, который она, собственно, совершенно не знала. В молодости она почти «мимоходом» побывала у гробницы Наполеона, которого тогда превозносила за то, что он был отцом ее романтического «героя» — Орленка. Но порфир этой гробницы оттолкнул ее и в разочаровавший ее Париж Цветаева ехала с какой-то внутренней дрожью. Так, действительно, и вышло — с этим переездом начался несказанно тяжелый, затянувшийся на без малого пятнадцать лет последний период ее жизни.
Из песни слова не выкинешь — все мы частично виноваты в том, что она не была здесь окружена той минимальной внимательностью, которую при ее житейской беспомощности заслуживала более других и что материальная необеспеченность цветаевской семьи временами доходила до крайних пределов. А к этому прибавлялось еще удручавшее ее непонимание ее творчества не только широкой читательской массой, но сплошь да рядом и так называемой «культурной элитой». А наряду с этим ее горечь и чувство некого сиротства углублялись семейными неполадками — то с постоянно болеющим мужем. с которым по существу у нее почти не было больше общих интересов, как уже не было общего языка с подрастающей дочерью, которая «самоопределялась» и для которой она перестала быть «первым поэтом».
Цветаева с горечью писала в те дни, что «есть знакомые, которым со мной «интересно» и домашние, которым интересно со всеми, кроме меня, ибо я дома: посуда, метла, котлеты». С одной стороны, в ее характере была самоотдача, но с другой, ее требования к друзьям и знакомым были всегда завышенными, не всегда выполнимыми, редко когда предугадываемыми и, вероятно, оттого все ее дружбы были с оговорками, со всякими «но», с разочарованиями, взаимными или односторонними.
Ее одиночеству способствовала еще «география». Цветаева жила все парижские годы за городом и это затрудняло общение с ней. В ночные часы (а других она не «признавала») добираться от нее домой было трудновато, а не заговориться с ней и не пропустить все нормальные средства сообщения было еще труднее! Гостя она завораживала. Вместе с тем, для нее самой путешествие в город было чуть ли не событием: она плохо ориентировалась, боялась уличного движения, толпы, вокзалов, вывесок. Да и отлучаться из дому ей было не легко: ей приходилось стряпать, шить, убирать квартиру, сын был еще малюткой и оставлять его одного нельзя было.
Но все же, что ни говорить, некоторая доля вины за со-
*
здавшееся положение лежала и на самой Цветаевой. Она не хотела ладить не только со своими читателями, но — что для нее горше — не ладила и с редакторами-работодателями, упрямо предлагая им материалы не по их «мерке»», не по уровню их изданий. Она противилась каким-либо компромиссам и все, что дел ала, делала с каким-то вызовом. Кому? В первую очередь самой себе, своей собственной судьбе.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});