Собираемся мы, значит, в русское кино. Подходишь к кинотеатру — мать вашу! Все твои и мои знакомые выезжают на машинах. У кого что: которые давно здесь, так у них „вольво“, которые позднее — те на „форд-абортах“, марка дешевая, специально для наших.
И у меня есть машина, „рено—4“. Небольшая с виду, но с замечательным мотором. Мотор — зверь! Я хотел назвать ее по-ремарковски — Карл — и табличку повесить, но Муська запретила. Что за манера у тебя, говорит, портить вещи. Ты мою Муську знаешь: что я ни сделаю — в лучшем случае мудаком назовет… Эх, пожалей меня, друг Рома!
И вот съезжаются, ставят машины и начинают визжать от восторга: „Ах, тетя Стера, как вы похудели! Вы прекрасно выглядываете! Как поживает дядя Шмиль“? Или еще какую-нибудь курятину несут. Очень похоже на еврейские концерты там, в России. Тоже, помнишь, собирались, радостно обнимались, изображали восторг, а особенно усердно — свою избранность. И здесь важно избранность показать. И показывают ее сабрам: вот, мол, мы какие, мы больше понимаем, мы тоньше чувствуем, вам нас не понять. А сабрам и ватинам до них дела — как до лампочки. У них, у сабров и ватиков, своя компания, а у наших — своя. Так мы и живем: каждый в своей компании. Никому друг до друга дела нет. Притом, я думаю, у сабров и ватиков друг до друга больше дела, чем у наших. Но общаться с сабрами и ватиками и мне неохота. И не язык проблема. А проблема та, что они не так реагируют, как надо, не по-нашему. Тонкости у них таки нет. А если и есть тонкость, то мне она непонятна. Примерно, как если бы говорили на разных диапазонах: я — на коротких, они на ультракоротких, или наоборот.
Потом, значит, все собираются в фойе и опять трещат и верещат, оглядывают друг друга, рассказывают кто что купил, хвастаются зарплатой или собственным гешефтом. И каждый хочет показаться лучше, чем он есть на самом деле. Ты не знаешь, почему мы, евреи, так любим хвастаться? Ведь Библия и Талмуд осуждают хвастовство. А мы хвастаемся, нам очень нравится показать соседу, что мы лучше. По-моему, хвастовство у нас в крови. Впрочем, не похвастаешься — ходишь, как оплеванный. По себе знаю.
Потом идем смотреть кино. Идем неудовлетворенные — дохвастаться не успели. Мы, конечно, свое возьмем — пусть кто-нибудь попробует зайти к нам домой: мы ему и гарнитурчик покажем, и коврик встряхнем, на тапеты обратим его внимание и на разные полочки-антресольчики, собственными нашими руками сделанные, увидит и балкончик, отделанный желтым пупырчатым стеклом… Только знаешь, что мы не покажем? Книги.
Ты помнишь, как мы гонялись за книгами? Не все, правда, читали, но зато покупали — все. Здесь с книгами плохо: купить можно все, что захочешь, а мы не покупаем. Не интересуемся мы тем, что доставать не надо. Хвастаться нечем. Ну купил, ну прочитал. И всякий так может. Тратить деньги на это не хочется — не окупается приобретение. Кайфа нет. Хайфа есть, а кайфа нет…»
Глава о выборе сюжета
Выскоблилась смоченная итеэровским сарказмом переводная картинка, проглянули детали, обозначились скелеты отношений. Стало весело, и Рагинский улыбнулся.
Следовало подумать о сюжете. Что же дальше и — почему? Штука была в том, что «дальше» зависит от «почему», а все «почему» остались там либо оттуда тянутся. Все возможные герои будущей повести обладали одинаковыми порывами и сходными мечтаниями, надеждами и провалами на одном и том же месте.
Так в грубом фарсе все персонажи спотыкаются об одну и ту же швабру, хитро пристроенную озорником у двери. И каждый споткнувшийся вылетает на сцену, беспомощно раскинув руки, оглушенный грохотом, стуком и звоном в ушах. (Здесь следует ремарка: «дико озираясь».)
Встреченный злорадным хохотом веселящейся публики, он пытается произнести первую реплику, и публика, готовясь к новому взрыву хохота, с наслаждением ждет. Персонаж говорит что-то про швабру у входа. А поскольку предыдущие персонажи говорили о том же, публика снова хохочет.
Иной умник, слыша хохот и взвизгивания, ожидает подвоха по ту сторону кулис. Он осматривается, еще только подступив к двери, и обнаруживает швабру. Осторожно переступает ее. Оказавшись на сцене, он приосанивается и рассказывает о том, как он удачно обнаружил швабру. А публика снова хохочет, еще веселее и злораднее.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})
И только появление персонажа-уклониста смеха не вызывает. Он входит, когда смеются над предыдущим персонажем. Улыбнувшись и пожав плечами, он садится в глубине сцены. Он глядит оттуда на действующих лиц и на публику. Улыбаясь уклончивой улыбкой. Он не хохочет, потому что он не публика. Ничего не говорит и не озирается дико, потому что. в этом фарсе роль его состоит из улыбок и пожиманий плечами. Ролью он доволен и исполняет ее с удовольствием.
Персонажи бегают по сцене, выкрикивают одни и те же, навязанные обстоятельствами, реплики, обвиняют друг друга в подражании и даже в плагиате. Глаза лезут на лоб, капли пота со лба втекают на освободившееся место в глазницах. Персонажи себя не помнят. Их действия нужно организовать сюжетом. Отложив объяснения с читателем, Рагинский торопливо поставил пометку «см. ниже» и втиснул персонажи в сюжет из книжки худлитовского издания 1956 года. Следующие за письмом Левы Голубовского главы вышли у Рагинского такие:
Глава о брошенном муже, о шотландском виски, о Литейном и о музыкальном шкафе
Лева Голубовский подрыгал ногой, пошарил и нашел упавший шлепанец и улыбнулся. Все ж таки он, Голубовский, тонкий и острый человек! Ромка посмеется и скажет: «Гляди-ка, Левка всегда был парнем остроумным и критичным. Таким и остался».
Голубовский подумал немного, задрал глаза на фотографию Покрова на Нерли и, кивнув удачно залетевшей мысли, хотел продолжать.
— Лева, Лева! — позвал его Алик Гальперин.
Алик увидел его сквозь распахнутые настежь двери балкона. «Придется дать…» — усмехнулся Голубовский и, перегнувшись через перила, спросил:
— Чего ты хотел?
— Лева, — сказал Алик шепотом, — Райка ушла.
— Ушла? Давно?
— Около часа.
— Так чего ты беспокоишься?
— Она совсем ушла. От меня.
— Что?… Ну ты чудак! На всю улицу орешь! Зайди ты, зайди!
Пока Алик поднимался по лестнице. Лева с досадой глядел на неоконченное письмо и думал: «Написать Ромке, что Райка от Алика ушла? Да, пожалуй. Но с социально-психологическим комментарием…» Алик же, стараясь идти твердым шагом, думал о том, что очень глупо рассказывать Левке про то, что Райка ушла, и вошел, старательно улыбаясь. Сел на диван.
— Что будем делать, Алик? — спросил Лева.
— Давай выпьем чего-нибудь, — ответил Алик.
— Выпьем, выпьем обязательно… Можешь надраться, если чувствуешь потребность, — предложил Лева.
— Такой потребности не чувствую, — улыбнулся Алик.
— Тебе теперь жениться нужно. Один ты жить не можешь.
— Ты, Лева, меня, наверно, не понял. От меня только что ушла жена.
— Моложавый ты, Алик, вот что я тебе скажу. Хорошо сохранился… Ты у нас человек неприспособленный. Один ты жить не можешь. Ты опять должен жениться.
— Зачем?
— Чтобы жрать вовремя, чтобы было кому рубашку тебе переменить.
Алик уставился в пол, потом быстро-быстро потер руки, как бы озябнув, налил себе виски, закурил.
— Дай же мне, Лева, пережить событие, — тихо сказал он.
— A-а… Ну давай переживать вместе. Выпей вот…
Алик вертел в руках рюмку с изображением широкобородого веселого шотландца. Лева откинулся в кресле и прикрыл глаза. «Черт побери, — думал он, — что же мне делать с ним в самом деле? Он теперь уйдет не скоро, а хочется спать. Сказать ему, что, мол, я устал? Обидится смертельно. А чем я ему помогу? Где я ему жену возьму? И какой он мне друг? Так, старый приятель. Будет теперь сидеть у меня безвылазно и нудить про свою несчастную судьбу».
Заметив, что Лева задремывает, Алик сказал:
— Ты недоволен чем-то, ты устал, но мне необходимо высказаться. Извини, Лева.