— Сегодня же ночью.
— Так скоро?
— Что же делать… Вы сами знаете, что времени у нас в обрез.
— Действительно. У вас есть еще новости?
— Простите меня, но у меня есть вопрос, который я специально оставил напоследок.
— Вы считаете, следовательно, что он имеет особенный интерес?
— Громадный.
— Ого! Так я вас слушаю, мой друг. Говорите скорее.
— Со времени моего прибытия в ваши края, в то время, когда дела, которые я, благодарение Богу, довожу ныне до благополучного конца, находились еще в состоянии прожектов, вы были так добры, сеньор Сильва, предоставив в мое распоряжение не только ваше влияние, которое громадно, но и ваше богатство, которое бессчетно и безмерно.
— Это правда, — с улыбкой отвечал мексиканец.
— Я широко воспользовался вашим предложением, часто прибегал к заимствованиям из вашего кошелька и пользовался при всяком удобном случае вашим влиянием. Позвольте же мне теперь вернуть вам часть моего долга, которую я в состоянии уплатить, причем заранее признаюсь, что я не могу уплатить вам другую часть. Вот, — прибавил он, вынув из кармана бумагу, — чек на сто тысяч пиастров, уплачиваемый по предъявлении мексиканскими банкирами Уолтер, Блоунт и К. Я счастлив, поверьте мне, дон Сильва, что могу так быстро с благодарностью возвратить взятую у вас сумму, не потому, что…
— Позвольте, — с живостью прервал его асиендадо, жестом отстраняя протянутую ему бумагу, — мы, кажется, не понимаем друг друга.
— Как так?
— Я вам сейчас объясню. Прибыв в Гуаймас, вы представили мне, граф, письмо от человека, с которым я, правда, не был связан слишком тесными узами, но которому я многим обязан и с которым мы в течение нескольких лет были в дружеских, искренних отношениях. Барон Спурцгейм рекомендовал вас скорее как любимого сына, чем друга, в котором он принимает участие. И вот перед вами сразу открылись двери моего дома. Я считал себя обязанным сделать это. Затем, когда я узнал вас и мог оценить ваш высокий ум и открытый, благородный характер, наши отношения, сперва не переходившие границ делового знакомства, стали более тесными, теплыми, близкими, я предложил вам руку моей дочери, и вы согласились.
— Я считаю это за счастье! — горячо перебил граф.
— Отлично, — воскликнул асиендадо, смеясь. — Деньги, которые я мог бы получить с постороннего, деньги, которые принадлежат мне по праву, могут свободно остаться у моего зятя. Разорвите этот чек, прошу вас, дорогой граф, и не будем говорить о таких пустяках.
— Да! — грустно возразил на слова дона Сильвы граф. — Вот это-то сильно и смущает меня. Я еще не ваш зять, и, признаюсь, боюсь, что никогда не буду им.
— А кто вам дал повод думать так? Разве вам недостаточно моего слова? Слово дона Сильвы де Торреса, граф де Лорайль, есть гарантия, в которой никто не смеет усомниться.
— Я также нисколько не сомневаюсь в нем и говорю не о вас.
— А о ком же?
— О донье Аните.
— О моей дочери?
— Да.
— Ого! Друг мой, объяснитесь, а то, признаюсь, я ничего не понимаю, — воскликнул дон Сильва, поднялся и принялся, как он всегда делал, когда был взволнован, мерить комнату шагами.
— Боже мой! Я в отчаянии от того, как она относится ко мне. Я люблю донью Аниту. Любовь, вы знаете, ослепляет. Хотя она и считается уже моей невестой, мила и любезна со мной, но, признаюсь, мне кажется, что она не любит меня.
— Гаэтан! Вы сошли с ума! Молодые девушки сами не знают, кого они любят. Не обращайте внимания на ее ребяческие выходки. Я вам ручаюсь, что она будет вашей женой.
— Однако, если она любит другого, то я не желал бы…
— Вот еще! Ну, оставим. Это все глупости. Анита никою не любит, кроме вас, я убежден в этом. Хотите убедиться в этом немедленно? Вы сегодня ночью, говорите, выезжаете в Гетцали?
— Да, сегодня ночью.
— Великолепно! Прикажите приготовить для моей дочери и для меня комнаты на вашей асиенде. Через несколько дней мы будем у вас.
— Возможно ли это?! — радостно воскликнул граф.
— Завтра на рассвете мы выезжаем. Итак, спешите.
— О-о! Тысячу раз благодарю вас.
— Ну вот! Теперь вы убедились?
— Я самый счастливый из смертных.
— Тем лучше.
Оба они еще перебросились несколькими словами и разошлись, вновь обещав друг другу скоро увидеться.
Дон Сильва, привыкнув деспотически распоряжаться в своем доме, не позволял никому вмешиваться и нарушать его волю. Он велел служанке передать своей дочери, чтобы она была готова, потому что на следующее утро с восходом солнца они отправятся в довольно далекое путешествие. Он не допускал даже и мысли о возможности неповиновения.
Это известие как громом поразило молодую девушку.
Уничтоженная, она опустилась в кресло и залилась слезами. Она видела, что это путешествие служило лишь предлогом, чтобы разлучить ее с тем, кого она любила, и отдать ее, беззащитную, в руки того человека, которого она боялась и который считался ее женихом и будущим мужем.
Бедная девушка просидела так несколько часов. За эти часы она совершенно обессилила, осунулась, отчаянию ее не было предела. Об отдыхе она и не думала, сон не шел, чтобы сомкнуть веки, опухшие от слез. Она чувствовала приступы лихорадки.
Мало-помалу город затихал, все вокруг засыпало, а тот, кто еще не уснул, искал приюта где-нибудь под гостеприимным кровом. Дом дона Сильвы стоял погруженный в полный мрак, только слабый свет горел в окнах комнаты доньи Аниты, показывая, что она не спит.
В это время на стене противоположного дома обрисовались робко и боязливо крадущиеся тени. Двое мужчин, закутанные в широкие плащи, остановились и жадно уставились на окна доньи Аниты. Эта жадность взгляда выдавала в них или воров, или влюбленных.
Двое мужчин принадлежали, очевидно, к последним.
— Гм! — проговорил один тихим голосом. — И ты уверен в том, что ты сказал, Кукарес?
— Как в своем вечном спасении, сеньор Марсиаль, — отвечал вечно веселый Кукарес, — проклятый англичанин вошел как раз в то время, когда я был в доме. Дон Сильва, кажется, в самых лучших отношениях с этим еретиком.
Надо заметить, кстати, что для мексиканцев все иностранцы — англичане, к какой бы нации они не принадлежали, и, следовательно, еретики 18. Так было в недавнем прошлом, так, вероятно, осталось и до сих пор. Поэтому все иностранцы принадлежали к числу людей, которых можно было без малейших сомнений убивать, и это считалось не преступлением или грехом, а даже подвигом.
В оправдание мексиканцев следует добавить, что всякий раз, как представлялся случай, они избивали англичан с рвением, которое показывало их крайнее благочестие.