Митя перезнакомился и передружился со всеми моими друзьями, в особенности с товарищами по редакции. Наши замыслы и эксперименты, наши стычки с критиками и начальниками тревожили и занимали его. Он полюбил проверять детские книги на Люше и на других ребятишках.
Заходил иногда в школу или в детский сад — послушать, как Пантелеев читает «Пакет» или Корней Иванович «Муху-Цокотуху». Удивительно! Смеются и хмурятся, хлопают или молчат разные дети одного и того же возраста в самых разных аудиториях — смеются, хмурятся, хлопают на одних и тех же местах! Это давало ему пищу для обобщающих раздумий о педагогике — о труднейшем умении превращать сложное не в упрощенное, а в простое. С Корнеем Ивановичем у него сложились особые, взаимно-заинтересованные и взаимно-уважительные отношения. (К формально родственным оба они были мало склонны.) Корней Иванович впервые близко познакомился с ученым, с представителем точных наук. Знавал он в своей жизни актеров, художников, писателей, а вот физик — это было впервые. Конечно, и Митино литературное дарование привлекало его. Но главным было другое. Митя был человек, как бы выделанный природой и культурой специально по его, Чуковского, заказу. Вюности Корней Иванович прошел путь самоучки, а потом совершил нелегкий шаг: из мещанства в интеллигенцию. Он невысоко ценил официальные университетские дипломы, но способность человека до всего доходить собственным умом, но волю к неустанному умственному труду, но уменье, вопреки любой обязательной нагрузке, распределять время так, чтобы успевать делать свое, — ценил превыше всего на свете. Бронштейн вызывал в моем отце уважительное изумление. Помню, как было с испанским. Однажды Митя мельком сказал, что намерен в ближайшие месяцы непременно изучить испанский. «Хочу читать „Дон Кихота“ в подлиннике: это моя самая любимая книга». Он показал Корнею Ивановичу набор инструментов: крошечный, карманный, испано-русский словарь, лупу и толстый том испанского «Дон Кихота». Через три месяца он читал уже свободно и без словаря. «Когда же вы успели? — спросил Корней Иванович. — Откуда у вас время взялось?» — «А я рассчитал, что недостаточно использую трамвай. От нашего дома до Института пятьдесят минут, да пятьдесят минут обратно… Итак, час сорок. Для изучения языка час сорок в день — вполне довольно».
Широта, разносторонность познаний всегда и во всех пленяла Корнея Ивановича. Однажды Корней Иванович сказал о Мите так: «Если бы вся наша цивилизация погибла — Бронштейн один, собственными силами, мог бы восстановить энциклопедию от „А“ до „Я“». Корней Иванович, старший по возрасту, жизненному опыту и «положению в обществе», никогда, даже в разговоре со мною, не называл Митю — Митей, а, как и многие мои молодые друзья, как и Маршак, только Матвеем Петровичем. Корней Иванович не раз прочитывал Мите свои, только что написанные, страницы. Он любил его.
А Митя, покончив с испанским, принялся за японский. Но далеко продвинуться ему уже не довелось. Начав изучать чужой язык, мог ли он предчувствовать, что скоро и на родном языке будет месяцами слышать одну лишь гнусную брань?
…Круг наших дружб и приятельств не был слишком широк, но увлекателен и разнообразен. Из коренных, давних друзей Матвея Петровича часто бывали у нас трое. Чаще всех Герш Исаакович (или попросту Геша) Егудин. С ним Митя постоянно обходил букинистов, оба они были превеликие книжники, читатели и собиратели книг. Затем Лева Ландау. С ним Митя уединялся обычно у себя в комнате, и они обменивались длиннейшими монологами, из которых я, если случалось мне присутствовать, не понимала ни единого слова, разве что u или а. Лева непоседливо расхаживал по комнате, а Митя взбирался на верхнюю ступеньку деревянной лесенки и произносил свои тирады из-под потолка. Разговаривали они весьма глубокомысленно и при этом соблюдали очередность, будто на заседании, не позволяя себе перебивать один другого. Иногда Ландау продолжал расхаживать, а Митя садился за письменный стол. Разговор продолжался, но уже не только устный: Митя писал.[8]
Если я бывала дома — что, по правде сказать, случалось не часто, — Ида Петровна приносила чай с бутербродами не к Мите, а ко мне в комнату. «Лева, Митя, ужинать!» — кричала я. Митя спускался со своей высоты, и оба, прекратив обмен монологами, приходили ко мне.
Не знаю, как на семинарах или в дружеском общении с собратьями по науке, но с простыми смертными Ландау никакой формы собеседования, кроме спора, не признавал. Однако меня в спор втягивать ему не удавалось: со мной он считал нужным говорить о литературе, а о литературе — наверное, для эпатажа! — произносил такие благоглупости, что спорить было неинтересно. Увидя на столе томик Ахматовой: «Неужели вы в состоянии читать эту скучищу? То ли дело — Вера Инбер», — говорил Ландау. В ответ я повторяла одно, им же пущенное в ход словечко: «Ерундовина». Тогда он хватал с полки какую-нибудь историко-литературную книгу — ну, скажем, Жирмунского, Щеголева, Модзалевского или Тынянова. «А, кислощецкие профессора!» — говорил он с издевкой. (Все гуманитарии были, на его взгляд, «профессора кислых щей», то есть «кислощецкие».) «Ерундовина», — повторяла я. И в любимые Левой разговоры об «эротехнике» тоже не удавалось ему меня втянуть. «Кушайте, Лева», — говорила я в ответ на какое-нибудь сообщение о свойствах «особ первого класса» и клала ему на тарелку кусочек торта. «Лида! — сейчас же вскрикивал Лев Давыдович, — вы единственный человек на земле, называющий меня Левой. Почему? Разве вы не знаете, что я — Дау?»
— «Дау» — это так вас физики называют. А я кисло-щецкий редактор, всего лишь. Не хочу притворяться, будто я тоже принадлежу к славной плеяде ваших учеников или сподвижников.
Митя, придерживаясь строгого нейтралитета, вслушивался в нашу пикировку. Забавно! Его занимало: удастся ли в конце концов Ландау втянуть меня в спор или нет.
Третьим Митиным другом, часто посещавшим наш дом, был Дмитрий Дмитриевич Иваненко, по прозванию Димус. (Ландау — «Дау»; Митя — «М. П.» или «Аббат», Иваненко — «Димус».)
Признаюсь: Димуса я невзлюбила сразу. Прежде всего вечный хохот — не смех, а победно-издевательский хохот, округляющий и без того круглое лицо, обнажающий белые, безупречно ровные, один к одному, блестящие зубы. Насколько Ландау долговяз, длинноног, длиннорук, угловат, нелеп и при всей своей нелепости — привлекателен (вероятно, по той причине, что открыт, прям и резок), настолько Димус и не длинен, и не короток, а, что называется, «в самый раз». Нарочитых, дразнящих глупостей не произносил он ни всерьез, ни наподобье Дау «для эпатажа»; был многосторонне образован и безусловно умен. Нелепого, задиристого, как в Леве, или житейски-наивного, как в Мите, в нем ни грамма, зато обдуманный цинизм — через край. Однажды он зашел к нам в редакцию: «Беда… заболел приятель… надо известить тетушку, а до автомата километр… разрешите позвонить…». «Пожалуйста». Димус долго искал тетушкин номер, перелистывая нашу новую, только что нам выданную толстенную общегородскую адресно-телефонную книгу. Потом долго говорил. Потом ушел. К концу рабочего дня наша секретарша хватилась этой необходимейшей изо всех книг. Я позвонила Димусу — не унес ли он с собой по рассеянности? «По рассеянности? — с хохотом ответил Димус. — Нет, я унес ее нарочно. Я нарочно за ней и приходил. Мне она нужна, а нигде не продается. Вот и придумал тетушку». Снова хохот.