«Производилось посредством погружения». Это язык казенного протокола. («Недовложения капусты в суп».) «Опускание приборов», «изучение поглощения».
Не сразу, далеко не сразу вынырнул Митя из-под всех безобразных несообразностей канцелярского слога на простор складной и ладной живой русской речи. Не сразу избавился он от рокового предрассудка: если сказать «люди в специальной лодке опустили приборы под воду» — это будет ненаучно, а вот если «совершили опускание прибора под воду» — о! тогда научность неоспорима.
… «В том-то и состоит вся задача педагогики, — писал Герцен в „Былом и думах“, — сделать науку до того понятной и усвоенной, чтоб заставить ее говорить простым, обыкновенным языком. Трудных наук нет, есть только трудные изложения, т. е. непереваримые».[5]
Мне скажут: «Герцен ошибался, трудные науки существуют». Вы правы, отвечу я, но не следует к изначальной трудности прибавлять синтаксическую.
Толстой утверждал, что нет такой сложной мысли, которую не мог бы объяснить образованный человек необразованному на общепринятом языке, если объясняющий действительно понимает предмет.[6] Митя свой предмет понимал. От того и оказался в конце концов победителем. Ему следовало только отучить себя писать для одних лишь специфически образованных, принимая канцелярский язык за научный. Обернуться к существам первозданным: к детям. К людям-неучам, у кого и самому есть чему поучиться: например, воображению, способности конкретизировать отвлеченное, мыслить образами.
Толстой сформулировал задачу на удивление точно.
— Я решил так, — сказал мне Митя после третьего или четвертого нашего похода к Маршаку, — если и на этот раз Самуил Яковлевич расхвалит меня, превознесет до небес, восхитится моими несуществующими дарованиями и моей любовью к Блейку и Бернсу, но опять предложит мою первую главу написать заново, — я попробую еще один раз, один только раз, понимаешь? и баста! Ты, Лидочка, пожалуйста, не сердись и не огорчайся.
Ты сделала все, что могла. Ты отучила меня от бюрократических отглагольных существительных, от нагромождения «которых» и «является», от бесконечных деепричастий. Ну и хорошо. Но писать для двенадцатилетних — это, видимо, выше моих сил. Пожалуйста, не огорчайся. У меня докторская на носу.
Я не сердилась, но огорчалась очень. И корила себя. Митя с такою охотой, с такой жадностью готов был одолевать любое свое неумение — и вот! До того мы довели его своим редактированием, что отбили охоту писать! Сколько он истратил уже времени и труда на эту несчастную книжку! Втянула-то его в это безнадежное предприятие — я. Как же мне было не огорчаться?
Кроме научного, писательского и педагогического труда, Митя взвалил себе на плечи хлопоты о нашем совместном жилье. Об обмене. Он хотел, чтобы съехались мы поскорее. Его прекрасная комната в коммунальной квартире и моя убогая, но все же отдельная двухкомнатная квартира давали нам надежду на трехкомнатную. Митя торопился, я — нет. В том, что нам будет хорошо вместе, я не сомневалась. Но мне жаль было Митиной свободы. Митиного хоть и напряженного, хоть и трудового, а все же приволья. Шутка ли: жена, ребенок, семья, быт. Да и комнату его мне было жаль. Я успела ее полюбить. Комната и вправду необыкновенная. Вместо передней стены — сплошное окно, словно в студии живописца. За окном покатые крыши и стада труб. Трубы уходят вдаль: дом семиэтажный, самый высокий на Скороходовой. Прозрачность стекла весною сливается с прозрачностью зеленоватого ленинградского неба. Прозрачность, просторность. Второй такой бескрайней комнаты ему уже никогда не найти.
Но утомительно было с Петроградской каждый день ездить не только в Университет или Физико-технический институт, а и ко мне на Литейный. Расставаться же Митя не хотел ни на день. Одни его книги жили уже у меня, на Литейном, другие оставались еще на Скороходовой. Разрозненность вещей и книг вносила в нашу совместную жизнь неурядицу.
Митя усиленно следил за объявлениями и ездил смотреть предлагаемые квартиры.
Когда бы он ни ложился, он ежевечерне ставил будильник на 7 часов утра. Работа — научная, популяризаторская, переводческая, преподавательская — не давала ему отдыха. А тут еще навалилась ему на плечи эта детская книга! Он рассчитывал, что напишет ее за какой-нибудь месяц, а вот прошли уже два и не удавалось одолеть даже первую главу. Начал он писать, когда мы жили еще врозь, продолжал, когда мы уже съехались.
Общее наше жилье — у Пяти Углов. Адрес: Загородный, дом 11, квартира 4. Окна на улицу Рубинштейна (бывшую Троицкую), подъезд — на Загородный, прямиком на трамвайную остановку. От нашего крыльца трамваем № 9 — пятьдесят минут до Физико-технического института.
Район этот для меня родной в самом буквальном смысле слова: тут где-то неподалеку родился Корней Иванович — кажется, на Разъезжей, — а на Коломенской, в двух шагах, родилась я.
По соседству, на Загородном, 9, если верить легенде, жила некогда Анна Петровна Керн — значит ли это, что здесь бывал Пушкин? На Загородном, 1, жил Дельвиг… На Владимирской улице жил Достоевский. Люша и няня Ида проводили по 5–6 часов ежедневно в том самом скверике у Владимирской церкви, где любил посидеть в свободные минуты Федор Михайлович.
Вот в какой географической близости к моему младенчеству и к русской литературе мы оказались! И радостно, и смешно.
Митя купил себе огромный, со многими ящиками, стол, а мне в день переезда подарил старинное, XVIII века, бюро, купленное у хозяйки на Скороходовой. Оно осталось для меня навсегда надгробьем над его неизвестной могилой, памятником его короткой жизни и — и нашей совместной работы. Когда мы съехались, Митя заказал столяру книжные полки на обе стены новой комнаты, а заодно и лестничку, чтобы доставать томы из-под потолка. Столяр не торопился. Пока Митина комната стояла голая, неустроенная, без занавесок, без книг, без письменного стола, Митя предпочитал работать у меня, за тем же своим привычным бюро. Тут он писал диссертацию, тут и детскую книгу. Я любила смотреть, как он, с пером в руке, подняв голову над откинутой доской и листом, — думает. Недвижность, застылость — лица, глаз. А, вот он что-то ухватил: да, вот движение зрачков. Значит, приближается движение руки. А-а! Вот уже и рука побежала: «И пальцы просятся к перу, перо к бумаге», и рука едва поспевает угнаться за мыслью.
Лицо у него сейчас другое, чем за велосипедным рулем. Одухотворенное, творящее.
3
— Да, Лидочка, я бастую, — повторил Митя, когда мы в очередной раз подходили к маршаковским дверям. — Если Самуил Яковлевич заставит писать заново — я честно сделаю еще одну попытку. Одну — но не более. Условились?