Именно Лукерья была последней, с кем говорила
Кроткая перед самоубийством, именно Лукерья — драгоценный для Мужа свидетель последних минут жизни его жены.
Лямшин
«Бесы»
Почтовый чиновник, член революционной пятёрки, соучастник (наряду с Виргинским, Липутиным, Толкаченко и Эркелем) убийства Шатова Петром Верховенским.
Говоря о случайных посетителях кружка Степана Трофимовича Верховенского, хроникёр Г—в упоминает, что «ходил жидок Лямшин». И далее: «Если уж очень становилось скучно, то жидок Лямшин (маленький почтамтский чиновник), мастер на фортепиано, садился играть, а в антрактах представлял свинью, грозу, роды с первым криком ребёнка, и пр. и пр.; для того только и приглашался…» За ту же игру на фортепиано «мелкий чиновник» Лямшин попал в милость к новой губернаторше Юлии Михайловне фон Лембке и состоял при ней «на побегушках». Этот «плут Лямшин» подложил книгоноше Софье Матвеевне Улитиной в мешок «целую пачку соблазнительных мерзких фотографий из-за границы», и именно Лямшин «выдумал новую особенную штучку на фортепьяно» под «смешным названием “Франко-прусская война”», где параллельно звучат мелодии «Марсельезы» и песенки «Мой милый Августин», затем начинают переплетаться и, в конце концов, «прусская» мелодия забивает-побеждает французскую. Повествователь, рассказав об этом, прибавляет: «У мерзавца действительно был талантик. Степан Трофимович уверял меня однажды, что самые высокие художественные таланты могут быть ужаснейшими мерзавцами и что одно другому не мешает. Был потом слух, что Лямшин украл эту пиеску у одного талантливого и скромного молодого человека, знакомого ему проезжего, который так и остался в неизвестности; но это в сторону. Этот негодяй, который несколько лет вертелся пред Степаном Трофимовичем, представляя на его вечеринках, по востребованию, разных жидков, исповедь глухой бабы или родины ребёнка, теперь уморительно карикатурил иногда у Юлии Михайловны между прочим и самого Степана Трофимовича, под названием: “Либерал сороковых годов”. Все покатывались со смеху, так что под конец его решительно нельзя было прогнать: слишком нужным стал человеком. К тому же он раболепно заискивал у Петра Степановича, который в свою очередь приобрёл к тому времени уже до странности сильное влияние на Юлию Михайловну…
Я не заговорил бы об этом мерзавце особливо и не стоил бы он того, чтобы на нём останавливаться; но тут произошла одна возмущающая история, в которой он, как уверяют, тоже участвовал, а истории этой я никак не могу обойти в моей хронике.
В одно утро пронеслась по всему городу весть об одном безобразном и возмутительном кощунстве. При входе на нашу огромную рыночную площадь находится ветхая церковь Рождества Богородицы, составляющая замечательную древность в нашем древнем городе. У врат ограды издавна помещалась большая икона Богоматери, вделанная за решёткой в стену. И вот икона была в одну ночь ограблена, стекло киота выбито, решётка изломана и из венца и ризы было вынуто несколько камней и жемчужин, не знаю очень ли драгоценных. Но главное в том, что кроме кражи совершено было бессмысленное, глумительное кощунство: за разбитым стеклом иконы нашли, говорят, утром живую мышь. Положительно известно теперь, четыре месяца спустя, что преступление совершено было каторжным Федькой, но почему-то прибавляют тут и участие Лямшина. Тогда никто не говорил о Лямшине и совсем не подозревали его, а теперь все утверждают, что это он впустил тогда мышь…»
В сцене убийства Шатова этот глумливый Лямшин не только совсем потерялся, прятался за спины других, но и впал-сорвался в жуткую истерику после слов Виргинского, что «всё не то»: «…Лямшин ему не дал докончить: вдруг и изо всей силы обхватил он и сжал его сзади и завизжал каким-то невероятным визгом. Бывают сильные моменты испуга, например когда человек вдруг закричит не своим голосом, а каким-то таким, какого и предположить в нём нельзя было раньше, и это бывает иногда даже очень страшно. Лямшин закричал не человеческим, а каким-то звериным голосом. Всё крепче и крепче, с судорожным порывом, сжимая сзади руками Виргинского, он визжал без умолку и без перерыва, выпучив на всех глаза и чрезвычайно раскрыв свой рот, а ногами мелко топотал по земле, точно выбивая по ней барабанную дробь…»
И именно Лямшин предал-заложил всех соучастников преступления, не найдя сил перед этим сбежать и покончить жизнь самоубийством: «Говорят, он ползал на коленях, рыдал и визжал, целовал пол, крича, что недостоин целовать даже сапогов стоявших перед ним сановников. Его успокоили и даже обласкали. Допрос тянулся, говорят, часа три. Он объявил всё, всё, рассказал всю подноготную, всё что знал, все подробности; забегал вперёд, спешил признаниями, передавал даже ненужное и без спросу. Оказалось, что он знал довольно, и довольно хорошо поставил на вид дело: трагедия с Шатовым и Кирилловым, пожар, смерть Лебядкиных и пр. поступили на план второстепенный. На первый план выступали Пётр Степанович, тайное общество, организация, сеть…» Лямшин только выгораживал всячески Ставрогина, будучи уверенным, что тот имеет в столице большую силу и облегчит его дальнейшую судьбу в ссылке. Просчитался.
М
М—цкий
«Записки из Мёртвого дома», «Мужик Марей»
Арестант из поляков-дворян, который в первый час по прибытии Достоевского и его Товарища из дворян (С. Ф. Дурова) в острог оказался с ними за одним столом в столовой и посвятил их в самые необходимые законы острожной жизни. «М—цкий <…> был не дворянин и прошел пятьсот. Я узнал об этом от других и сам спросил его: правда ли это и как это было? Он ответил как-то коротко, как будто с какою-то внутреннею болью, точно стараясь не глядеть на меня, и лицо его покраснело; через полминуты он посмотрел на меня, и в глазах его засверкал огонь ненависти, а губы затряслись от негодования. Я почувствовал, что он никогда не мог забыть этой страницы из своего прошедшего <…> С М—ким я хорошо сошёлся с первого раза; никогда с ним не ссорился, уважал его, но полюбить его, привязаться к нему я никогда не мог. Это был глубоко недоверчивый и озлобленный человек, но умевший удивительно хорошо владеть собой. Вот это-то слишком большое уменье и не нравилось в нём: как-то чувствовалось, что он никогда и ни перед кем не развернёт всей души своей. Впрочем, может быть, я и ошибаюсь. Это была натура сильная и в высшей степени благородная. Чрезвычайная, даже несколько иезуитская ловкость и осторожность его в обхождении с людьми выказывала его затаённый, глубокий скептицизм. А между тем это была душа, страдающая именно этой двойственностью: скептицизма и глубокого, ничем непоколебимого верования в некоторые свои особые убеждения и надежды. <…> Между тем М—кий