Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Успенский разбирает два газетных известия, во времени совпавших. Первое известие: папа Лев XIII при открытии банка Бонту взял для поддержания репутации банка на 50 тысяч франков акций. Репутация поднялась, цена акций тоже — и папа продал свои акции в шесть раз дороже, получив «чистой» прибыли 250 тысяч франков. Второе известие: прусская крестьянка выбилась из сил на работе, зарезала пятерых своих детей и пыталась утопиться…
И Успенский пишет по поводу этих известий слова, наполняющие мое сердце болью и гордостью за родную литературу:
«…раз существуют воззрения, вследствие которых поступок папы не считается предосудительным <…>, а поступок женщины, доведенной до отчаяния, считается преступлением <…>, нетрудно видеть, что общество это таит в глубине своей смертельную язву огромной неправды…»
Вот так — и без сложной статистики, и без римского клуба, и без всезнания — выносится приговор и приговор справедливый: это общество смертельно больно ложью. Смертельно больно — стало быть, неизбежно должно погибнуть.
Удивительная мысль! Все, что дурно, мерзко, несправедливо — должно погибнуть… Откуда такая вера в справедливость? Откуда такая уверенность, что стоит сердцам человеческим, совести людской вынести обществу обвинительный приговор — и осужденное общество отправится в небытие? Откуда — неясно, однако не лишена эта мысль оснований, и не совсем она одно лишь романтическое мечтание XIX века… А уверенность эта была столь велика, что казалась уже точным знанием:
«Теперь спрашивается, если мы знаем <…>, что такие порядки в результате сулят несомненнейшую гибель обществу, их выработавшему (что мы тоже отлично знаем), то почему же у нас не хватает способности на ту простую практическую правду, которою обладали наши прародители, вводя христианство в сознание народных масс, чтоб открыто не признать этих порядков ложью, чтоб открыто не взяться за ту правду, до которой дострадалось человечество и которая виднеется из-за этой лжи?»
Таков в беглом изложении этот очерк (заметки, наброски, статья, черная работа — как называет его автор)…
Нетрудно заметить, что у Глеба Успенского мы обнаруживаем все четыре члена формулы русской философии: человек — люди — природа — Бог. Можно было бы, конечно, выделить у него то, что называется философией истории, и показать, например, насколько глубока мысль о замене земледельца с его трудом (непосредственное отношение человека к природе) фабричным рабочим (отношение человека к природе через машину) — не отсюда ли отчасти те мощные катаклизмы, которые сотрясают мир в последние сто лет? Не сопровождают ли они отрыв земледельцев от земли? Можно отметить и любопытную перекличку его идей с «мировым городом» и «мировой деревней» Мао Цзэдуна (в какой-то степени и Маклюэна), можно обнаружить у него и социологию в ее современных формах… Только зачем нам «переводить» прямую речь художника в косвенную речь науки?
И у Глеба Успенского, этого писателя «с левого фланга», «из арьергарда» (ну, не смешно ли пытаться ранжировать писателей?! ноты одной мелодии?!), мы замечаем предсказание гибели рядом с надеждой на достижение правды, «до которой дострадалось человечество» и которая уже виднеется из-за лжи — почти что, как солнце из-за тучи. Так что, приведя этот пример насчет русской философии, я уже перешел к ответу на вопрос, о чем же пророчествует русская литература. Ибо Глеб Успенский в своем очерке тоже пророчествует — и предрекает, заметьте, гибель, которая кажется ему естественным следствием отрыва общества от земледельческого труда и от справедливой христианской морали.
А разве размышления о гибели, о катастрофе, о смерти — не философия, не любовь к Софии? Разве разгадать тайну смерти не значит разгадать и тайну жизни? «Истинные философы много думают о смерти», — сказал еще Платон в «Федоне».
Разумеется, я не хочу вовсе утверждать, что всякая иная философия, кроме русской, чем-то плоха или недостойна. Боже упаси! И ниже мне придется черпать из «другой» философии по потребности и по способности, чтобы подкрепить свои рассуждения. Начинаю же я с русских пророков по глубоко, повторяю, личной причине, из-за упомянутой уже первой любви к Аксакову, к русской литературе. Кроме того, главка эта нужна и для перехода от первой части, где речь шла о русском опыте и русском вкладе в практику общественного устройства (то есть о той самой «положительной программе», «альтернативе», за отсутствие которой нам, русским, отовсюду так достается, больше же всего — от соотечественников, изголодавшихся по реальным предложениям в безвоздушном пространстве фальшивых госплановских процентов и миллионов тонн, но не понимающих, что до полного кризиса общества никакие положительные программы и альтернативы не покажутся им убедительными), ко второй части, которая вот уже и началась и которая посвящена русскому вкладу в теорию общественного устройства, в соображение взаимосвязей четырехчленного «предмета»: человек — люди — природа — Бог.
Повторю, что пророчества о смерти самым тесным образом переплетаются в русской культуре с пророчествами о свете, так что противоположности мрак — ночь — смерть и свет — солнце — бессмертие оказывались вдруг чуть ли не синонимами…
Рассмотрим же некоторые из этих пророчеств — не в особых они на эту тему трактатах, а, повторяю опять-таки, в нашей художественной литературе в первую очередь…
В 1830 году осенью в Болдине Пушкин, среди прочего, написал и странную (впрочем, у него не странных произведений вообще очень мало) маленькую пьесу «Пир во время чумы». Там есть такие строки:
Все, все, что гибелью грозит,Для сердца смертного таитНеизъяснимы наслажденья —Бессмертья, может быть, залогИ счастлив тот, кто средь волненьяИх обретать и ведать мог.
В гибели мерещится залог бессмертия? Счастье и наслаждение от самой угрозы гибели?
В английском прототипе ничего похожего на эти строки нет — их Пушкин «написал сам».
Перед смертью, как и перед болезнью, только тысячекратно, вспыхивают силы человека — и физические, и духовные. Древние считали, что с приближением смерти у человека появляется дар провиденья. Так и у Пушкина — ослепительные прозрения нарастают к трагической дуэли, что ни вещь, то чеканная ясность и окончательный вывод, итог — будь то хрестоматийный «Памятник» или — ненавистное всей служилой черни «Из Пиндемонти». И вот среди этого хрусталя, среди ясности встречаем мы внезапно вещь темную, смутную, мучительную, как крик о помощи, раздавшийся неизвестно откуда в непроглядной тьме. Называется стихотворение «Странник»:
Однажды, странствуя среди долины дикой,Внезапно был объят я скорбию великой…
Помните? Странник раскрывает сердце близким:
«О горе, горе нам! Вы дети, ты жена! —Сказал я, — ведайте: моя душа полнаТоской и ужасом; мучительное бремяТягчит меня. Идет! уж близко, близко время:Наш город пламени и ветрам обречен;Он в угли и золу вдруг будет обращен,И мы погибнем все, коль не успеем вскореОбресть убежище; а где? о горе, горе!»
Странник встречает юношу:
Он тихо поднял взор — и вопросил меня,О чем, бродя один, так горько плачу я?И я в ответ ему: «Познай мой жребий злобный:Я осужден на смерть и позван в суд загробный —И вот о чем крушусь: к суду я не готов,И смерть меня страшит». <…>…«Не видишь ли, скажи, чего-нибудь» —Сказал мне юноша, даль указуя перстом.Я оком стал глядеть болезненно-отверстым,Как от бельма врачом избавленный слепец.«Я вижу некий свет», — сказал я наконец.«Иди ж, — он продолжал, — держись сего ты света;Пусть будет он тебе единственная мета,Пока ты тесных врат спасенья не достиг…»
Странное, темное стихотворение. Угроза всеобщей гибели, страх смерти внезапной, без подготовленности к ней, к загробному суду, некий свет, указующий путь к спасению…
Минуя многих, обратимся к Гоголю, который попытался в слове запечатлеть этот свет, во втором томе «Мертвых душ», но надорвался от этого усилия, не удержал невыразимое, слепящее.
В «Выбранных местах из переписки с друзьями» есть письмо «Страхи и ужасы России». Гоголь пишет своему адресату:
«То, что вы мне объявляете по секрету, есть еще не более как одна часть всего дела; а вот если бы я вам рассказал то, что я знаю (а знаю я, без всякого сомнения, далеко еще не все), тогда бы, точно, помутились ваши мысли, и вы сами подумали бы, как бы убежать из России. Но куды бежать? Вот вопрос. Европе пришлось еще трудней, нежели России. Разница в том, что там никто еще этого вполне не видит…» Писано это в 1846 году — за пару лет до европейских революций. Что-то видит Гоголь, что-то ему мерещится, но разглядеть это нечто он никак не может: «Всего нелепее выходят мысли и толки о литературе. Тут как-то особенно становится все у меня напыщенно, темно и невразумительно. Мою же собственную мысль, которую не только вижу умом, но даже чую сердцем, не в силах передать… Вновь повторяю то же самое: в лиризме наших поэтов есть что-то такое, чего нет у поэтов других наций, именно — что-то близкое к библейскому…»
- Евреи в войнах XX века. Взгляд не со стороны - Владимилен Наумов - Публицистика
- Болезнь как метафора - Сьюзен Сонтаг - Публицистика
- Большевистско-марксистский геноцид украинской нации - П. Иванов - Публицистика
- Иван Грозный и Петр Первый. Царь вымышленный и Царь подложный - Глеб Носовский - Публицистика
- Россия в войне 1941-1945 гг. Великая отечественная глазами британского журналиста - Александр Верт - Биографии и Мемуары / Публицистика