четыре зеркально-неподвижных, поросших жидким тростником озерца, я незаметно для себя оказался в центральной, самой высокой части Лидо, откуда на все четыре стороны мне открылся ничем не заслоненный вид. По одну руку лежала широкая, безмолвная Лагуна, ограниченная Венецией и Евганейскими холмами; по другую, подкрадываясь ленивыми длинными складками и бесшумно наползая на бескрайний берег, раскинулось синее полотно Адриатики. Какой-то старик, собиравший раковины на морском берегу, и далекая гондола в Лагуне – вот и все признаки жизни на мили вокруг.
Стоя на гребне этого узкого водораздела, озирая сразу оба водных пространства и наблюдая, как вступает в свои права роскошный закат, я впал в одно из тех умонастроений, когда реальное и нереальное сменяют друг друга с прихотливостью сновидения. Мне вспомнилось, как некогда Гете набрел здесь на свою «позвоночную» теорию черепа… как Байрон, из-за хромоты избегавший пеших прогулок, держал на Лидо лошадей и ежедневно ездил здесь верхом… как Шелли, любивший дикую уединенность этого места, описал его в «Юлиане и Маддало» – не здесь ли он слышал удары колокола, звонившего в сумасшедшем доме на острове Сан-Джорджо?.. Я спрашивал себя, случалось ли бывать здесь Тициану – хотя бы раз покинул он свой мрачный дом на том конце Венеции, чтобы воочию увидеть пурпур и золото этих небес в час заката… бродил ли здесь Отелло с Дездемоной… не здесь ли похоронен Шейлок – и Лия, которую он любил, «когда был еще холостым»?..
И вот посреди этих грез я вдруг наткнулся на еще одно еврейское кладбище.
Еще одно – а может, это была далеко отстоящая часть все того же, первого? Нет, определенно иное, по времени более позднее. Сравнительно ухоженное. И памятники новее. Даты, которые мне удалось расшифровать на обветшалых могилах внизу, сплошь относились к четырнадцатому-пятнадцатому векам; здешние надписи указывали на совсем недавнее прошлое.
Я сделал несколько шагов. Возле одной могилы наклонился переписать в блокнот удивившее меня итальянское двустишие… у подножия другой – сорвать цветок незабудки… с третьей убрать заползшую на нее ветку ежевики… и только тут я заметил, что всего ярдах в десяти от меня у могилы сидит женщина.
Я был настолько убежден, что вокруг нет ни единой живой души, и настолько ошарашен, что в первый момент почти уверил себя, будто и она тоже «создана из сновидений»[8]. Все ее одеяние с головы до пят свидетельствовало о глубоком трауре; лицо было обращено в сторону от меня навстречу закату; щека покоилась в ладони. Могила, возле которой она сидела, была, судя по всему, свежей. Редкая поросль вокруг примята, мраморный камень в изголовье не простоял, кажется, и недели под солнцем, дождем и ветром.
Пребывая в уверенности, что женщина меня не видит, я ненадолго задержал на ней свой взгляд. Что-то неуловимое в ее грациозной скорбной позе, в наклоне головы, в складках собольего манто приковало мое внимание. Молода ли она? Мне подумалось, что да. Оплакивает ли она мужа?.. возлюбленного?.. родителя?.. Я взглянул на могильный камень. Он был покрыт еврейскими письменами; так что, даже подойдя ближе, я все равно ничего не сумел бы разобрать.
Но я чувствовал, что не вправе оставаться здесь, праздно глядя на ее горе, беспардонно нарушая ее уединение. Я бесшумно двинулся прочь. И тогда она обернулась.
Это была Саломея.
Саломея – бледная, изможденная, как после глубокого и опустошающего душу горя, но еще более прекрасная, если такое можно вообразить. Прекрасная еще более одухотворенной красотой, чем прежде: эти запавшие щеки, эти непередаваемо лучистые и строгие глаза… пока я глядел в них, мое сердце, кажется, перестало биться. Мгновение я медлил, не то мечтая, не то надеясь, что во взоре ее мелькнет узнавание; потом, не смея дольше смотреть и задерживаться подле нее, отвернулся. Отойдя на достаточно почтительное расстояние, чтобы не казаться невежливым, я остановился и поглядел назад долгим взглядом. Она приняла прежнюю позу и смотрела в сторону Венеции и заката. Неподвижная, словно камень, возле которого сидела.
Закат был великолепен. Последний отблеск погас на куполах и башнях Венеции; западные вершины из розовых сделались лиловыми, из золотых серыми; вмиг стала видимой едва заметная пелена тумана над поверхностью Лагуны, и над головой зажглась трепещущая первая звезда. Я все ждал и вглядывался, пока тени не сгустились так, что вдалеке уже нельзя было ничего различить. Туда ли я смотрел? Все там же ли она? Все в той же позе? Ушла ли? Я не мог сказать. Чем больше я всматривался, тем больше сомневался. Потом, опасаясь сбиться с пути в надвигавшейся темноте, я быстро пошел вниз к берегу, прямиком к тому месту, где пристала лодка.
Мой гондольер сладко спал, положив под голову подушку и прикрывшись краем коврика. Я спросил, не видал ли он, пока меня не было, чтобы от Лидо отчалила лодка. Он потер глаза и встрепенулся, очнувшись ото сна.
– Per Bacco, signore[9], уснул я, – сказал он виновато, – ничего не видал.
– А не заметил ты где-нибудь неподалеку другой лодки, когда мы причалили?
– Ни одной, signore.
Он рассмеялся и замотал головой.
– Consolatevi, signore[10], – сказал он лукаво, – ваша дама приедет завтра.
Но заметив, что я не настроен шутить, он коснулся рукой шляпы и, пробормотав: «Scusate, signore»[11], занял свое место на корме в ожидании моих распоряжений. Я велел ему везти меня в гостиницу, после чего, мечтательно откинувшись назад в тесной и темной каюте, скрестил на груди руки, закрыл глаза и стал думать о Саломее. Как же она красива! Красивее, чем я запомнил ее с той первой встречи на Мерчерии! Как могло случиться, что тогда я так мало восхитился ею? Где были мои глаза – или она и впрямь стала еще прекрасней? И в каком печальном, странном месте довелось нам свидеться! Чью могилу она навещала? Отца, должно быть? Да, несомненно. Когда я видел его, он был старик и жить ему по законам естества оставалось немного. Он умер – вот почему я напрасно бродил по Мерчерии, разыскивая его лавку. Он умер. Лавку сдали другому хозяину. Его добро распродано и рассеяно. А как же Саломея – осталась совсем одна? И нет у нее ни матери? ни брата?.. ни любимого? Разве застыло бы в ее глазах выражение такой несказанной тоски, если бы на земле осталась хоть одна близкая ей и дорогая душа? И я подумал о Ковентри Тернере, о его скорой женитьбе. Любил ли он ее, любил ли по-настоящему? Едва ли. «Кто любит, тот не позабудет», – поется в старинной песне; но он забыл, словно прошлое – не более чем сон. И все