же обращаясь к собственной теневой стороне.
Казначей ложи «Овидий» Алексеев при ее роспуске отдал ссыльному пустые учетные тетради, откуда и возникло само понятие «стихи из масонских тетрадей».
В Кишинев Пушкин прибыл очень обиженным. Видевший его там благонамеренный и осторожный князь Павел Иванович Долгоруков вспоминал о ссыльном: «Он всегда готов у наместника, на улице, на площади всякому на свете доказывать, что тот подлец, кто не желает перемены правительства в России». Конечно, Долгоруков не любил Пушкина, но от этого его свидетельства не становятся менее интересными. Раз на обеде в присутствии наместника генерала Ивана Никитича Инзова поэт разговорился об итальянской и испанской революциях: «Прежде народы восставали один против другого, теперь король Неаполитанский воюет с народом, прусский воюет с народом, Гишпанский тоже; нетрудно расчесть, чья сторона возьмет верх».
Слова были встречены «глубоким молчанием», которое прервал Инзов, переведя разговор на другие темы. В отсутствие же старика ссыльный чувствовал себя «на просторе». Малейшее возражение, и «Пушкин разгорался, бесился и выходил из терпения». Однажды «полетели ругательства на все сословия. Штатские чиновники — подлецы и воры, генералы — скоты, большей частью. Один класс земледельцев — почтенный. На дворян русских особенно нападал Пушкин. Их надобно всех повесить, а если б это было, то он с удовольствием затягивал бы петли»[101].
Вспомним у Вяземского: «Пушкин часто был эолова арфа либерализма на пиршествах молодежи и отзывался теми веяниями и теми голосами, которые налетали на него»[102]. В Кишиневе же на поэта «налетали» не только пламенные декабристы, но и мистики, что в ряде случаев значило одно и то же.
Наместник Бессарабии Инзов, «Инзушка», «добрый мистик», по определению Пушкина, нес на себе печать еще старой розенкрейцерской традиции, явно припоздав в прошлом, XVIII столетии, и никому не мешал высказывать «опасные» мысли. «Инзов исповедовал, как и вся его партия, известное учение о благодати, — писал со слов Алексеева первый биограф поэта Павел Васильевич Анненков, — способной просветить всякого человека, каким бы слоем пороков и заблуждений он ни был покрыт, лишь бы нравственная его природа не была окончательно извращена. Вот почему, например, в распущенном, подчас даже безумном Пушкине Инзов видел более задатков будущности и морального развития, чем в ином изящном господине с приличными манерами»[103].
Весьма возвышенные мысли. Однако в Кишиневе выходило, что «слой пороков» на пылкого Пушкина накладывали едва ли не намеренно. Алексеев стал другом-соперником поэта в ухаживаниях за госпожой Эйхфельт, которую за глаза называли Еврейкой из-за сходства с Ревеккой из «Айвенго». О ней откровенные стихи Пушкина: «Христос воскрес! Моя Ревекка!», где поэт обещал за поцелуй «приступить» к «вере Моисея»:
И даже то тебе вручить,
Чем можно верного еврея
От православных отличить.
Из этого тройного романа проистекают многие пассажи в «Гавриилиаде». Текст «прелестной пакости» намного сложнее кишиневских аллюзий, однако сейчас важна именно бессарабская его составляющая. Вернее, соперничество удачливых любовников «еврейки молодой». Попытавшийся было встрять между двумя донжуанами француз Дегильи был немедленно наказан Пушкиным вызовом на дуэль, от которой, впрочем, уклонился. На известной карикатуре он просит у жены штаны, чтобы отправиться на поединок. При этом porter culotte по-французски в переносном смысле значило ухаживать за дамой[104].
Само по себе такое развитие событий в городе греха, каким предстает Кишинев в послании Ф. Ф. Вигелю, возможно. «Кишиневское общество, — писал Анненков со слов же Алексеева, — благодаря своему составу и помеси греко-молдаванских национальностей, представляло зрелище, ему одному принадлежащее. Многие из его фамилий сохраняли еще черты и предания турецкого обычая, что в соединении с национальными их пороками и с европейской испорченностью представляло такую смесь нравов, которая раздражала и туманила рассудок, особенно у молодых людей, попавших в эту атмосферу любовных интриг всякого рода… То, что повсюду принималось бы как извращение вкусов или как тайный порок, составляло здесь простую этнографическую черту… Пушкин не отставал от других. Душная, но сладострастная атмосфера города… действовала на него как вызов. Он шел навстречу ему как бы из чувства чести»[105].
Такую характеристику Кишинева подтверждал сотрудник нового генерал-губернатора Юга Михаила Семеновича Воронцова — Николай Михайлович Лонгинов. «Инзов самый плохой старик, — сообщал он брату в Петербург, — …не могу вам описать всех тех мерзостей и беспорядков, которые тут мы нашли»[106]. Граф решительно воспротивился «турецким привычкам». Они, если не исчезли, то оказались глубоко спрятаны в недра семейств. Вигель, например, искавший в Кишиневе отдохновения для своего «вежливого греха», остался недоволен.
Но в дни пребывания Пушкина в Молдавии «душная атмосфера» позволяла распускаться самым причудливым цветам: разврату мыслей соответствовал и разврат физический. Важна мистическая сторона дела — разделив одну женщину, «братья» передавали друг другу тайные знания. Дегильи явно был лишним — не понял, в какую игру замешался. В письме Алексеева Пушкину от октября 1826 года сказано, что они «одно думали, одно делали и почти — одно любили… Мы, кажется, оба понимали друг друга, несмотря на названия: лукавого соперника и черного друга»[107].
Что же стало результатом попечительного благодушия Инзова? Пушкин призывал вешать дворян, написал «Гавриилиаду», затевал дуэли и погряз в беспорядочных связях. Он был молод? Тем более стыдно вводить юношу во грех. «Гавриилиада», и помимо официального разбирательства, долго тяготила душу поэта.
По свидетельству Михаила Владимировича Юзефовича, уже в 1828 году даже упоминания о поэме повергали Александра Сергеевича в трепет:
«Во всех речах и поступках Пушкина не было уже и следа прежнего разнузданного повесы. <…>
Я помню, как однажды один болтун, думая, конечно, ему угодить, напомнил ему об одной его библейской поэме и стал было читать из нее отрывок; Пушкин вспыхнул, на лице его выразилась такая боль, что тот понял и замолчал. После Пушкин, коснувшись этой глупой выходки, говорил, как он дорого бы дал, чтоб взять назад некоторые стихотворения, написанные им в первой легкомысленной молодости. <…> Он был уже глубоко верующим человеком»[108].
Умный и осведомленный Юзефович вовсе не спроста предпослал истории знаменитые строки:
…в уме, подавленном тоской,
Теснится тяжких дум избыток.
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток.
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью…
Профессор Санкт-Петербургского университета Александр Васильевич Никитенко относил эпизод с «Гавриилиадой» к встрече Пушкина с одесским знакомым Василием Ивановичем Туманским в 1830 году. По его словам, Пушкин обнял старого приятеля Авраама Сергеевича Норова, на что Туманский язвительно заметил: «Ведь это твой противник.