Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На том история с фермой и закончилась, а ведь ферма эта была для бабушки страховкой на будущее: каждому из нас, считала она, может когда-нибудь понадобиться клочок земли – чтобы было где доживать свой век.
Больше всего на свете бабушку страшил призрак зависимости, который так часто терзает стариков, перспектива стать обузой для родственников. Что касается бабушки, то в ее родне не было человека, которому она не оказывала бы постоянной поддержки, хотя бы моральной, и тем не менее страх этот мучил ее постоянно – вот почему она так долго оставалась у себя дома, в Мемфисе, и продолжала вести хозяйство, когда это давно уже было ей не под силу, а в Сент-Луис перебралась лишь за несколько месяцев до смерти.
Лет за девять перед тем, когда бабушка с дедушкой еще жили в Мемфисе на его стариковскую пенсию – восемьдесят пять долларов в месяц, – я в который раз нашел у них пристанище, сбежав из Сент-Луиса. Было это после нервного срыва, который случился со мной во время работы в оптовой обувной фирме. Едва я оправился настолько, что смог пуститься в путь, я удрал в Мемфис, где они жили в крошечном коттедже, и несколько месяцев спал на раскладушке в гостиной. Ни разу еще после сокрушительных бурь ранней юности я не был так близок к безумию, как в то лето, и опять, как во время тех, прежних кризисов, именно благодаря бабушке, таинственно-умиротворяющей силе ее присутствия, ко мне постепенно вернулось душевное здоровье – или хотя бы некоторое подобие его. А осенью я вступил на тяжкий путь писателя-профессионала; то было мучительное и долгое восхождение – я срывался и снова отчаянно карабкался, пока наконец не достиг, обессиленный, но живой, некоей плоской поверхности, которая многим представляется «солнечной равниной богатства и славы».
А начало этому было положено именно тогда, летом тридцать четвертого года в Мемфисе.
В то же лето, ставшее переломным в моей судьбе, произошло событие и в бабушкиной жизни, во только печальное. Годами делая сама всю нудную кухонную работу, во всем себя урезывая и давая уроки музыки, она умудрялась кое-что выкраивать из их мизерного бюджета и покупала государственные облигации – к тому памятному лету их набралось у нее на семь с половиной тысяч долларов.
В одно прекрасное утро к дедушке, человеку фантастически непрактичному, явились два каких-то безвестных проходимца. Они вызвали его на веранду и принялись что-то втолковывать возбужденным полушепотом. В ту пору дедушка уже стал глохнуть, хотя был еще довольно бодрым восьмидесятилетним юнцом, и я видел, как он, наклонившись к ним и приставив к уху ладонь, торопливо кивал, непонятно чем взбудораженный. Потом эти двое исчезли, а дед ушел из дому и пропадал до конца того знойного, дожелта раскаленного дня. Возвратился он только вечером, бледный, убитый и сказал бабушке:
– Роз, выйди-ка на веранду, мне надо тебе что-то сказать.
А сказать ему надо было вот что: по какой-то совершенно непостижимой причине он продал облигации и отдал пять тысяч долларов чистоганом тем двум стервятникам, что явились к нему утром и величали его «ваше преподобие», завораживая зловеще-вкрадчивыми мурлыкающими голосами.
Я, как сейчас, вижу бабушку, сидящую в плетеном кресле на веранде их домика в Мемфисе. Вглядываясь в густеющие сумерки, она спрашивала только одно:
– Уолтер, почему?
Снова и снова повторяла она: «Уолтер, почему?», пока наконец дедушка не сказал:
– Роз, не спрашивай меня больше, не то я уйду и ты меня никогда не увидишь.
Тут она пересела с плетеного кресла на скамейку-качели и стала тихонько раскачиваться, и какое-то время до гостиной, где я затаился, доносилось лишь поскрипывание цепей, на которых была подвешена скамейка, и вечер все плотнее окутывал их обоих, погруженных в усталое молчание, и, еще не совсем понимая, в чем дело, я ощущал в их молчании нечто такое, что надвигалось на них всю жизнь и что они даже смутно предчувствовали: мучительную необходимость взглянуть наконец открыто и прямо на то, что их разделяло.
– Уолтер, почему?
На другой день бабушка безмолвствовала, а дед с самого утра развил бурную деятельность.
Он залез на тесный чердачок коттеджа и вынул из металлического каталожного шкафа большую-пребольшую охапку картонных папок со всеми своими проповедями. В несколько приемов он перетащил этот груз на задний двор, свалил папки в яму для сжигания мусора, после чего поджег их, и все проповеди, написанные им от руки за пятьдесят пять лет, дымом ушли в небо. Пламя неистовствовало, оно вымахивало за края бетонированной ямы, но больше всего, даже больше, чем этот костер, мне запомнилось безмолвное белое пламя, метавшееся по лицу бабушки – она склонялась то над раковиной, то над плитой, то над кухонным столом, делая черную, унизительную домашнюю работу, и ни разу даже не выглянула во двор, где престарелый джентльмен, которому уже перевалило за восемьдесят, в порядке самоочищения совершал это аутодафе.
– Уолтер, почему?
Этого не знает никто.
Никто, кроме дедушки, – а он хранит сию тайну и поныне, на девяносто шестом году своего пребывания на земле, – да тех двух ржавоперых стервятников, а они как взялись неведомо откуда, так и сгинули неведомо куда – надеюсь, что в пекло, и даже уверен в этом…
Мне кажется, больше всего в жизни меня удручает не какая-то личная моя неудача, и даже не провал какой-нибудь из моих работ, и не упадок творческой энергии, который я в последнее время ощущаю. Больше всего меня удручает, что бабушка всего какого-нибудь года не дожила до той поры, когда я уже мог бы хоть чем-то отблагодарить ее за все, что она для меня сделала, дать ей какие-то материальные блага и тем самым частично вознаградить ее за те неоценимые духовные дары, которые она с такой самоотверженностью и настойчивостью всовывала мне в руки всякий раз, как я являлся к ней в беде.
Дедушка любит повторять, что родилась она в день поминовения усопших, а умерла в праздник богоявления, он приходится на шестое января.
Смерть ее была мучительная. Последние пять лет здоровье ее все ухудшалось, и в конце концов ей пришлось пойти на то, чего она так страшилась всю жизнь. Она вынуждена была продать домик в Мемфисе и перебраться в Сент-Луис, под кров моего отца, потому что умирала на ногах в буквальном смысле этого слова. Кое-как ей удалось упаковать весь скарб, скопившийся за шестьдесят лет семейной жизни, и, распрощавшись с Мемфисом, в последний раз проделать в сидячем вагоне восемнадцатичасовой путь в Сент-Луис. Приехала она с температурой сорок и, выйдя из вагона, тут же потеряла сознание, так что пришлось ей впервые в жизни лечь в больницу. В ту пору, осенью сорок третьего года, я был довольно далеко от дома – в Калифорнии, где работал над заданием одной из киностудий. Я получил от матери письмо, в котором она сообщала, что положение бабушки безнадежно, у нее рак, болезнь запущена, уже поражены легкие и печень и жить ей осталось совсем немного. «Бабушка очень исхудала, она весит всего восемьдесят фунтов, но не желает сдаваться, – писала мать. – Уложить ее в постель невозможно. Она рвется помогать мне по хозяйству, а сегодня утром выстирала все белье за неделю!»
Я поехал в Сент-Луис. До рождественских праздников оставались считанные дни, на входной двери висела гирлянда из веток падуба, и пока я шел по аллейке к дому, таща два чемодана, где-то у соседей радио играло: «Все белым-бело на Рождество». Не дойдя до двери, я остановился. Сквозь ажурные белые занавески я увидел бабушку: в полном одиночестве она вышагивала по освещенной гостиной с величавостью журавля – такая прямая, высокая для старушки и неправдоподобно худая!
Не сразу нашел я в себе силы взяться за дверной молоток, с которого свисала рождественская гирлянда. Стоя перед дверью, я молил бога, чтобы там, за прозрачными белыми занавесками, показался еще хоть кто-нибудь из членов нашей семьи, пусть даже отец. Но никого не было видно, только медленно, величаво проплывала фигура бабушки, и казалось – она движется взад-вперед совершенно бесцельно, в такт какой-то беззвучной, ужасающе медленной музыке, похоронному маршу, исполняемому оркестром призраков…
Вся семья, как я узнал позднее, ушла в тот вечер на банкет, который раз в месяц устраивали коллеги отца, коммерсанты, торжественно именуя эти пирушки «заседаниями клуба «Прогресс».
Дедушка уже лег. «Экстра» бодрствовала в одиночестве, чтобы в любой час (в телеграмме я не указал, в какой именно) встретить меня на пороге отчего дома, зная, что этот мой приезд – последний в ее жизни.
Распахнув дверь в ответ на мой стук, бабушка, помню, засмеялась смущенно, как девушка, робкая девушка, которую застигли врасплох – вздыхающей, скажем, над карточкой милого, – и воскликнула своим звучным молодым голосом:
– Ой, Том! Ой, Том!
Обняв бабушку, я с ужасом почувствовал, что от нее почти ничего не осталось – я только и ощутил, что ткань платья да проникавший сквозь плотную материю лихорадочный жар ее рук.
- Римская весна миссис Стоун - Теннесси Уильямс - Классическая проза
- Кипарисы в сезон листопада - Шмуэль-Йосеф Агнон - Классическая проза
- Свет мира - Эрнест Хемингуэй - Классическая проза
- Собрание сочинений. Т. 22. Истина - Эмиль Золя - Классическая проза
- Порченая - Жюль-Амеде Барбе д'Оревильи - Классическая проза