ним ни делалось за поганый поход, поганые дни в столице, – стучала. Секунду Хинсдро вглядывался в измученное лицо, потом перевернул холодное, кажущееся куда хрупче обычного тело, уложив животом на свои колени. Надавил на спину раз, другой, снова…
– Он будет жить, свет мой. – Он не смотрел на сына, боялся вновь встретить вражий взгляд. И только ладонь снова и снова давила на худую спину поверх мокрой рубашки.
«А вы – нет. Я вас отпущу. И сам тут не останусь».
Он умолял и про себя, обращаясь уже к Хельмо: «Пожалуйста, нет». Умолял: «Прости за то, что я совсем тебя не знаю и забыл, почему не хотел отдавать». Умолял: «Если все же уйдешь, будь там счастливее всех, кого оставляешь». Еще движение руки – и Хельмо очнулся. Дернулся, сплевывая воду, и из горла вырвался хриплый вздох. Он закашлялся, забился, вскинулся и, распахнув глаза, вновь упал – навзничь, на камни. Его колотило, но дышал он все глубже. Хинсдро быстро скинул плащ и набросил на него.
– Тсино… – Хельмо без страха посмотрел на мальчика, затем на Хинсдро. – Ты…
Ощущая ком в горле, он резко отстранился, хотел встать, прежде чем его бы оттолкнули так же, как оттолкнул сын. Но Хельмо судорожно – как в детстве – впился в его ладонь холодными, но живыми пальцами, сжал, и вдруг затрясло от этой горячей немой мольбы не уходить. Это не могло быть прощение, но это была надежда, и он шепнул:
– Нет, нет. Куда вы без меня?
Хельмо опять зашелся кашлем. Что-то за спиной засияло золотом.
Теплая вспышка сорвалась с левой руки каменного бога, и Хинсдро вдруг увидел: там больше никого нет. Настоящая, живая Злато-Птица взмыла к темному куполу и упала в воду.
Свет померк. А каменный идол плавно шагнул вперед.
* * *
Хельмо видит дядю, сгорбленного и выцветшего. Видит, но не может позвать, не может шевельнуться. Почему? Только что ведь дышал и говорил, только что цеплялся за его ладонь, не веря: жив, нет, спасен. А дядя смотрел на него как в детстве, склонялся, кажется, поцеловать в лоб, кутал в плащ… Но больше этого нет. Тело, полное боли, не слушается, дядя замер в стороне, а над ним нависает каменная фигура, стоит, что судья. Длинные у исполина волосы, сверкает легким серебром кольчуга. Нельзя его не узнать, да и кому, как не хозяину, встречать, бранить гостей? Слишком шумели гости. Слишком кричали.
– Прости меня… молю, господи, прости, – шепчет дядя. Даже на колени не смог опуститься, лишь понурил голову. А волосы его белеют – медленно и странно, от кончиков вверх, точно покрывается инеем голая земля.
– Прощу. – Красивый у Бога голос, зычный и нежный сразу, ни на один другой не похож. – Я всех прощаю, даже царей… Их прощать приходится чаще всего, знаешь?
Дядя беспомощно, устало оглядывается. Не стало ему легче, знает он: «Прощу» – лишь слово. Не исправить им настоящей беды.
– Заберешь меня вместо сына? – медлит. – Хоть одного, одного оставь…
«Сына». И сердце сжимается, робко теплеет, ничего с этим не сделать. Глупый пес, глупый… но такова природа псов.
– Нет. – Бог качает головой. – Нет, не та цена.
– Как упросить тебя? – кажется, вот-вот дядя все же упадет на колени.
Это качание головы уже строже.
– Никак, и не просьба это, а трусость. Умереть за свои дурные деяния каждый горазд. Жить, искупая, – немногие.
Снова дядя стыдливо опускает голову, не смеет спорить. Они молчат, а Хельмо все холоднее. Смотрит он в темный слюдяной потолок, смотрит на своды, потом – на еще двоих, что лежат рядом. На Грайно, мрачного, величественного и мертвого. На Тсино, словно очарованного добрым сновидением. Снова пробует шевельнуться, взять за руку хоть кого-то из них. Не может. И переводит глаза на Бога, на дядю.
– Видишь ты эту воду, царь? – тихо спрашивает Бог. Омут, весь в жемчужно-серебряной ряби, волнуется, будто слушает. – Какая черная, правда?
А вода-то светлее ясного дневного неба. Сияет из самой глубины, и в розоватых лепестках кувшинок тоже трепещет свет, другой, золотой. Обман здесь. Обман в самой улыбке на каменных губах. Не может же Бог быть слепцом.
– Нет, – шепчет дядя. Не боится возразить. – Вода… не черная.
И Бог смеется, точно ждал именно этот ответ и теперь очень рад.
– Правильно. Она была иной, когда я воскрес.
– А что потом? – Есть в вопросе и страх, и вина. – Мы все испортили? Всегда все портят люди с их страстями…
Замирает смех Бога. Иным становится взгляд, пропадают оттуда лукавство и ласковость.
– Страсти, говоришь? Да, может быть. Убивают они… но и жизни без них нет.
Молчит Хинсдро. Глядит он теперь на Хельмо, на Тсино, на Грайно.
– Он сказал, страсти – живой огонь.
Тянется к Грайно мертвая рука.
– Я говорю, страсти – мертвая тьма. Но оба мы правы. Да, лукавый герой?..
И Хельмо видит: темнеет, рассыпается тело рядом. Не окликнешь, не сожмешь пальцы: ничего вмиг не остается от Грайно, кроме колец, серег, бубенцов. Истлело печальное лицо, одни кости лежат на камнях. Сгустки алого дыма летят вверх, к лунному сиянию. Тают. И, как ни больно, на сердце легчает. Давно ему пора.
– Куда он?.. – спрашивает дядя.
Но Хельмо знает: ему не ответят.
– Этот ключ, – шепчет Бог, медленно погружая ладонь в воду, – разлился после моего воскрешения. Я хотел, чтобы он служил людям, чтобы возвращал жизнь светлым душой. Да только вовсе не достойных несли вы сюда. Кто убийцу, кто ревнивца… Потемнела вода, давно никого не воскрешает, лишь держит – пуще кабалы. Давно не видела светлая вода светлых душ. Сегодня – увидела. Вот я и пришел тоже посмотреть.
И он правда опять смотрит. На Тсино, на Хельмо. Добрый этот взгляд, но что-то в нем от ледяной зимы и бездонного неба.
– Мой мальчик… – шепчет дядя. Шепчет, тоже глядя на Тсино, потом на Хельмо. – Мои… – Волосы его совсем уже белые, чистая изморозь. Чернеет только одежда.
– Нет, поздно тебе плакать, – откликается Бог, и словно ветер наполняет храм. Поднимается из воды ладонь. – Поздно, теперь я о них позабочусь, позабочусь и о тебе.
Дядя закрывает лицо ладонями. Никогда он не казался таким маленьким и бессильным.
– Да будет так, боженька. Да будет.
Тянется рука, грозно нависнув над Хельмо. Капля воды падает на губы.
И становится страшнее, чем было в бою.
8. Чудо и прощение
В утренней тишине разносилась заупокойная молитва – два десятка голосов повторяли слова на древнем священном диалекте. Янгред не все понимал, но успокаивался, слушая.
Он стоял в толпе, низко надвинув капюшон. Часть монахов сгрудилась на