не собиралась вторгаться в его жизнь. Просто доверилась его участию. Забылась!
– Ты такая родная. В тебя облёкся весь желанный мир, всё, чего я жажду. В тот вечер, во все эти дни не было ни века, ни обстоятельств. А потом пришёл час, и все углы стали резкими, чёткими… Нет, подожди! Не уходи!
– Пусти!
– Ещё минуту. Можем же мы поговорить как старые друзья?
– Ты и сказал всё как старый друг. Мы ведь знаем друг друга с двухлетнего возраста, всю жизнь… Честное слово, я тебя понимаю. Беда не в том, что ты так рассуждаешь. Это я как-то незамысловато открылась жизни.
Намеренно ввинчиваясь во вьюгу, через Литейный мост я шла пешком. Ветер гнул, сбивал платок с головы. Палили ракетницы в честь 1917 года. Я уже слышала похожие слова. Одно к одному. Это было после папиного ареста. Студент Военно-морской академии Миша Карпов, с которым мы были едва знакомы, признался: «Мне сказали, чтобы я выбирал: или вы, или академия». Не дав ему тогда договорить, наступила на последнюю фразу: «Вы правильно решили, Миша: конечно академия!» Всё равно было больно. Тогда был 1937 год. Теперь – 1952-й. И ничего не стронулось с места? Сейчас друг детства прямодушно напомнил о незыблемости социального климата. Дополнительный урок подтверждал: я была и остаюсь опасностью.
Возвратившись в Микунь, происшедшим поделилась с Борисом:
– Так-то обстоят дела с твоей верой в «социальную полноценность».
Борис не захотел сдаваться. Писал, защищая «сегодняшний день»: «Может, тут пошутил Голсуорси? Но проблема „Флёр – Джон“ – никак не социальная. Так при чём же тут обречённость? И если тут не Голсуорси, то думаю, что только обаяние детства, память, отсвет салютов и голые нервы заставили тебя услышать в звяканье оловянного солдатика голос страны и народа, приняв частное за типичное…»
Что было «голосом страны и народа», а что – «звяканьем оловянного солдатика»; что была я сама и было ли у меня что-то собственное – предстояло ещё уяснять и уяснять.
* * *
Пользуясь льготой работника железнодорожной амбулатории на бесплатный проезд раз в году, я взяла билет в Москву. Надо было попробовать найти тех, кто мог что-то знать о сыне, и разыскать друга Платона Романовича Зубрицкого (он тогда был ещё жив), чтобы попросить помочь ему. О своём приезде я сообщила в Москву акробатке Свете Д., с которой мы работали в лагерном ТЭКе. Меня встретила её мать:
– Светочка больна. У неё высокая температура. У нас собрались друзья. Все ждут вас.
«Болезнь… друзья… ждут меня…» Всё это – не сочеталось. Я отговаривалась. Мать Светы настаивала. За столом действительно было человек восемь пожилых женщин, отсидевших, как оказалось, по десять лет. В необычайном возбуждении они обсуждали московскую новость. Все они, старые большевички, были приглашены в партийные инстанции, где им сказали: «В Библиотеке имени Ленина для вас отведена специальная комната, в которой вы можете писать воспоминания и о своей революционной деятельности, и о лагерях. Будет возможность и надиктовать что-то прикреплённому к вам специалисту».
За столом царило неподдельное ликование по поводу того, что они не сброшены со счёта, вновь приважены самим государством, можно сказать, прижаты им к груди.
– Что вы хотите? Чтоб я была на партию в обиде? Не дождётесь… Если так поступили, значит так было надо! – говорила самая громкоголосая из них.
«Мы – ленинцы! Старая гвардия! Большевики, не предавшие идеалов молодости», «Нас спутали с настоящими врагами. Прихватили по ошибке! Да, была допущена ошибка!» – повторяли они порознь и вместе.
Они были горды, благодарны партии, Сталину. Освобождённые в 1947 году, они, похоже, сжились с таким пониманием случившегося. Мне, освободившейся в 1950 году, приехавшей сюда, чтобы отыскать след сына, выручить друга, казался кощунственным весь строй их мысли. В том, что и как они говорили, не проглядывало ничего естественного.
Даже не пытаясь увязать «светлые идеалы» с судьбами тех, кто остался лежать в свалочных ямах, под шпалами восточных и северных дорог, эти женщины отмахнулись не только от чужих, но и от собственных страданий. Они жаждали одного – признания политической непогрешимости их партии. Лишь бы сохранить иллюзии и вернуть признание их роли в истории. Ополитизированная, а по существу биологическая тяга к бездумному существованию составляла фундамент этих людей. И эта внутричеловеческая повреждённость была страшна.
Во мне всё противилось попыткам приторочить к собственной жизни «теорию ошибок». Перекинувшись несколькими словами со Светланой, не попрощавшись ни с кем, я сбежала из этого дома в полной растерянности перед миром.
* * *
Не знаю, что мучило Барбару Ионовну больше всего, но её настойчивое: «Хочу тебя видеть! Пожалей! Не дай умереть, не попросив у тебя прощения!» – не могло оставить меня безучастной. Поставить на отошедшем точку мешало воспоминание о том, как она во Фрунзе бежала за этапом с криком «Тамара!» и как конвой оттолкнул её винтовкой, когда она бросилась ко мне.
Барбара Ионовна с внучкой Таточкой и старшим сыном жили в ту пору во Владимире, недалеко от Москвы. Поколебавшись, я решила заехать к ней. Было около восьми часов утра, когда я разыскала домик на окраине, где они снимали комнату. Успела только спросить хозяйку, здесь ли живёт… как из какого-то закутка прямо с постели выметнулась уже совсем седая Барбара Ионовна и бросилась передо мной на колени:
– Прости меня, прости, Тамара! Простишь?
За что мне было теперь прощать или не прощать постаревшую и нищенствующую первую мою свекровь? Надломленная Барбара Ионовна плакала. Потом мы плакали обе о чём-то большем, чем своё и наше. Истосковавшись по собеседнику, она подробно рассказывала, как жила после нашего с Эриком ареста, как бедствовала.
– Ведь и тебе досталось, – спохватывалась она время от времени, – сколько и тебе всего пришлось пережить…
С Эриком отношения так и не наладились, не получается у нас с ним ничего, – жаловалась она. – Приезжал сюда с семьёй. У него двое детей. Жена – хохлушка. Толстая, но добрая, кажется. Командирша. Любит Эрика и детей.
Неискоренимая привычка говорить всё как есть привела к тому, что при получении паспорта на вопрос: «Была ли замужем? Место? Имя?» – я написала: «Была», указав место регистрации и имя Эрика. За то, что в паспорт мне «шлёпнули» печать о браке, винить, кроме себя, было некого. Эрик оказался прозорливее. Оформляя свои документы, о браке ни словом не обмолвился. В мире были мать с сыном или в ссоре, но Барбара Ионовна стала просить:
– Ты уж не выдавай его. Понимаешь, Эрик скрыл от жены, что был с тобой зарегистрирован. Сейчас у него в паспорте вписаны дети и нынешняя жена.
В