уже потянутая пылью и паутиной. Картины на стенах старинные и более современные очень мне понравились. Покинутость этого большого дома, припорошенная временем, его вещей, поразили тогда моё сознание, может, ещё потому, что я сам был таким же покинутым всеми пацаном. Может быть, поэтому я остался в этом доме, чтобы пережить предстоящую зиму.
Под полом я нашёл глубокий подвал, набитый соленьями, вареньями, и даже сохранилась пара копчёных окороков свиных. Зажил я в этом доме неплохо. Радовался и наслаждался своей свободой. Весёлая, сытная жизнь потекла как в сказочном сне. Но к концу зимы я проел, ну и пропил, конечно, в этом доме почти всё, что можно было. Ковры с картинами, безделушки всякие, мебель продавались у меня хорошо. Вскоре остались почти одни голые стены. Опустел и заветный погребок. Даже яблони я срубил, чтоб было чем протапливать дом, да и сарай, который оставался пока нетронутым, тоже разбирался хорошо для протапливания дома.
Как-то раз, совсем неожиданно, в один из последних февральских дней, особенно холодных, появился в моём доме, как я уже привык считать, незнакомый высокий мужик — красивый, почти седой, но от взгляда которого меня внутри будто страх сковал, хотя сам не считал себя из робкого десятка.
— О, браток двоюродный — это ты, ну здорово, — ухмыльнулся он.
Так и начали мы жить вместе, каждый по своим понятиям. Я ему не мешал, он меня ни о чём не спрашивал. Только звал он меня всегда двоюродным братом, хотя я точно знал к этому времени, что он мне не родня. Был я смуглый, с чёрными глазами и очень чёрными кудрями, а он — настоящий русак: голубоглазый, светлыми волосами, с проседью, хотя на вид был ещё молод.
Жизнь он вёл похуже, чем я: то исчезал куда-то надолго, то опять появлялся, но всегда встречал меня знакомыми словами: «О, браток двоюродный, — это ты, ну здорово!»
А моя жизнь, может, и закончилась бы печально. Но вдруг случилось то, что случилось.
Как-то поздно вечером почувствовал я своей спиной, что ли, что мужик этот, названный двоюродный, ещё не старый, лет тридцать ему тогда было, подолгу стал смотреть на меня и всё больше угрюмо молчал. Оглянусь, а он взгляд не отводит, в глаза мне смотрит пронзительно, кажется, в самую душу заглядывает и молчит. Эта минута и стала для меня решительной и изменила всю мою беспутную настоящую жизнь.
Однажды лежал я в отключке от травки. Вдруг как огнём меня полоснуло! Глаза открыл, а над моей головой топор завис! Удивительное для меня до сих пор в ту минуту непонятное спокойствие и равнодушие позволили мне щёлкнуть выключателем, загорелся свет. Мгновение, и перед собой я увидел звериные глаза названного братца. Как выскочил, не помню, удрал я из этого дома совсем. С тех пор страх, над которым я всегда смеялся у других, поселился со мной рядом.
Пристроился я тогда в заброшенной сторожке-вагончике на стройке. Холод и голод хорошо давали о себе знать, да так, что по ночам тот страшный взгляд двоюродного от меня даже уже начал отступать перед вечно пустующим моим желудком. Так что, когда через пару месяцев брат этот нашёл меня, я, кажется, даже обрадовался. К этому периоду я перестал ощущать и понимать, где добро, где зло, чувство жалости, сострадания, и даже простые вкусовые качества пищи мне уже были безразличны — овощем, кажется, стал.
— Всё пьёшь, двоюродный? Ты молодец! — сказал он, и я опять увидел его дикие глаза и постоянную ухмылку.
Столкнув меня на землю, он наступил на плечо ногой и прохрипел, чтоб я ел землю, пока не скажу, что брошу пить. Я дал слово, просто не хотел землю жрать, а совсем не потому, что собирался бросать весёлую жизнь. Он привёл меня обратно в свой дом, так хорошо знакомый мне.
— Здесь твой дом, двоюродный, так и знай, не бегай от меня, везде найду, — бросил он зло и, хлопнув дверью, скрылся в ночном мраке.
Несколько дней он приносил еду, одежду для меня, купил зимнюю куртку добротную, но чаще молчал или, буркнув что-то, уходил к себе в комнату. Рано утром он уходил на работу, а я опять пил много или мало уже не припомню, продолжал нюхать всякую дрянь с такими, как сам, друзьями. Не раз вновь убегал я от двоюродного, но он всегда находил меня и возвращал обратно.
Как-то после очередного побега, когда я спокойно расположился в своём лесном шалаше, он опять разыскал меня. Дома он посадил меня на цепь. Три дня я пил только холодную воду, которую он регулярно таскал из колодца и вливал в неё какую-то жидкость. Я думал, что это самогон или спирт, но, как потом оказалось — это была перекись водорода.
Без крошки хоть какой-то еды просидел я эти дни на холодной родниковой воде. На третий или четвёртый день память то покидала уже меня, то возвращалась. И под утро какого-то дня он развязал мои руки, снял цепь, ударил меня под зад ногой и прохрипел:
— Пошёл, говнюк, пей дальше, нюхай, будь, как я! — И быстро исчез за дверью.
А у меня сил не было встать, хотя мысль скрыться от этого человека не покидала меня по-прежнему. Отполз я в угол и жду в холодном поту, когда дверь откроется и появится мой мучитель. Думал, что теперь придёт голову мне рубить, а мечтал я о куске хлеба. Незаметно задремал и в забытьи решил, что наберусь вот сил и убегу, а уж потом он меня точно не найдёт и никогда я сюда не вернусь.
Проснулся, а рядом — хлеб и другая всякая радость для живота, наелся, хотел убежать, а, видно, слабый был и уснул опять. Сколько спал, не знаю, открыл глаза — брат ненавистный рядом и опять я прикован цепью.
— Пошёл я, слышь, двоюродный, — сказал он и хлопнул дверью так, что упала штукатурка.
Почти неделю, а может, больше его не было. Изжевал я всё, что валялось вокруг меня, высасывая из тряпья, обуви что-то липкое. Потом сожрал даже с удовольствием своё засохшее за эти дни дерьмо, этот зверь ведь не отпускал меня даже по нужде. Спасала вода, много воды, которая стояла рядом. Большая бочка с чистой водой, хотя уже и тёплой, но вода была самой большой радостью и спасением. Я пил её, окунал голову в бочок, обливал одежду, но приберегал её, не забывая, что вода может тоже закончиться. И мысль оставить свою голову в