Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— В шестьдесят третьем? Мы как раз с Валерой впервые на Ямал прилетели... В Яр-Сале. У меня, помню, день рождения был. Ну да, шестнадцать. Зимой нас на трактора посадили, трубы таскать. Ветер озеро укатал — берегов будто и не было. Идем мы след в след, а лед только хрясь — и все. Дыра дымится. Я третьим шел — даже подбежать не успел. А Валера нырять собирался, унты уже сбросил. Еле его оттащили... Садись! — внезапно кричит Толян и опускается на корточки, выставив вперед ствол ружья.
Я слышу: «кли-кли-кла-кли-кли-кла!» Потом над головами возникает клин, и вот уже гуси так близко, что мне кажется, будто щеки щекочет ветерок, поднятый их крыльями. «Бах! Бах!» Клин с достоинством пролетает над нами, не меняя ни интервалов, ни направления, шорох крыльев удаляется, и потом долго слышно: «кли-кли-кла-кли-кли-кла!»
На выстрелы прибегает Норд, смотрит на нас со снисходительной вежливостью.
— Ниже надо было брать, — бормочет Толян. — А вообще...
Год назад я застрял вместе с другом с лагере изыскательской партии, на ручье Дипкун, где-то в двухстах километрах от Тынды. Погоды не было десять дней, и десять дней не было вертолета. От нечего делать однажды мы отправились на охоту — он с дробовиком, а я с мелкашкой. Вскоре мы потеряли друг друга, и уже я решил возвращаться, когда впереди взлетели две птицы. Они были против солнца и казались большими и яркими. Одна из них села на ветку метрах в тридцати, я увидел в прорези прицела какое-то смутное пятно и выстрелил. Птица камнем упала вниз, и стук, с каким она ударилась о землю, был звуком мертвым. Я подошел. На хвое лежал маленький серый комочек с оранжевыми крыльями и окровавленной головой, а вторая птица летала где-то рядом и кричала так, что хотелось зарыться в эту хвою, в этот мох, в эти опавшие листья. Я закрыл серый комочек ветками и пошел в лагерь, волоча мелкашку, как палку...
Норд снова бросается в погоню за куличками. Толян наклоняется, чтобы переломить ружье, и серая книжка выскальзывает из-за пазухи, падает на песок. Толян поднимает ее, прячет в глубокий карман ватника.
— Слушай, — говорит Толян. — Тут вот какая история была... В общем, приехала на практику одна геологиня. Из... Ну, из Средней Азии, в общем. Взяли ее в бригаду лаборанткой, за раствором следить. На вид она так... Трудно сказать. Ну, а мужики — знаешь, как это бывает? — и так к ней, и эдак. Генка — ты его не видел, он сейчас на тринадцатом, — вот он особенно старался. Ну и, конечно, Мишаня. Да и остальные тоже... А она — нет. Она к другому мужику тянулась. Тоже не бог весть что — но что-то она в нем нашла. А он ей: «Ну, зачем ты это? Я человек несвободный». Ну да, он женат был. А она молчит. Молчит-молчит — и только смотрит. Глаза у нее красивые. Потом ее на другой номер перевели. И после он каждый день или каждую ночь — как по вахте выходило — к ней топал. Семь километров триста метров туда, семь километров триста метров обратно. А уже зима была, темно — что днем, что ночью... Ну, а потом... В общем, потом она уехала. Надо ей было уезжать. Снова лето пришло. Тот парень в отпуск собрался. И что делать — ну, не знает, и все. Тянет его в эту самую Среднюю Азию, а он берет билет на Украину. Там родственники: его родственники, его жены родственники. Несколько дней погуляли. Потом он жене говорит: «Ты тут еще побудь, а я в Минск слетаю, к дядьке. Давно дядьку не видел». А та говорит: «Ладно, тогда я в Тюмень полечу». Взяли билеты: жена на Тюмень, а он… он — на Ташкент. И тут что получается: оказывается, они в один день улетают! В один час! Объявляют регистрацию на Тюмень. Она становится в очередь. Объявляют регистрацию на Ташкент. Он становится в очередь. Очереди рядом — стойки пятая и шестая. Да-а... Очередь движется, я смотрю на нее, а она на меня смотрит. И молчим оба. Она на меня смотрит, а я на нее смотрю...
Норд, мчавшийся за птицей, неожиданно остановился как вкопанный, сел на песок, повел ушами. И огромными скачками понесся к взлетной полосе. — Идет борт, — говорит Толян. — Вот такие дела, чадо...
Пробегая мимо балка мастера, я слышу через приоткрытую дверь голос Панова, бубнящего в трубку рации.
— Пока разбуривали цемент, пока заменяли раствор, скважина начала проявляться... Удельный вес падает... Падает...
— Заработал пласт, — говорит Петро. — Хорошо, плашки привезли…
«Удельный вес падает...» Прозвучи эта фраза с экрана — разве сожмется хоть чье-нибудь сердце, даже если эти слова произнесет Смоктуновский или Брандо? Но в бурении — это ключевая реплика драмы. Пласт заработал. Скважина газирует. Раствор, смешиваясь с газом, теряет удельный вес и скоро не сможет противостоять пластовому давлению. Надо срочно вводить в него гематит, специальный тонкомолотый тяжелый минерал, он увеличит плотность промывочной жидкости, поможет раствору в скрытой от глаз борьбе с давлением пласта.
— Ну, погодка, — ежится Мишаня. — Займи, но выпей.
Мы стоим под навесом у ФСМ, фрезерно-струйной мельницы. Рваный ветер хлещет дождем, сумрачно. Внизу, возле земляного амбара, обнесенного низеньким частоколом, сердито тарахтя, топчется тракторный кран, выворачивает и кромсает набухшие пласты земли. Кран никак не может приноровиться, чтобы стрела его доставала до площадки ФСМ. Гриша, вися на подножке перед стеклом кабины, знаками показывает крановщику: правая... левая... назад... хорош! Кося зажженными фарами, выползает из-за балков вездеход, за ним два контейнера на прицепе; сквозь густую пелену дождя можно различить красноватые расплывчатые пятна у подножья сопки, несколькими метрами выше сопку отрезает фиолетовый сумрак, и в нем теряется вершина и пирамидка триангуляционного пункта. Из окон вахтового балка льется дрожащий свет -— куда он зовет, к кому? Все давно на буровой, и свет, от которого мы ушли, обманчив, как и бесшумный ток раствора, обыденно скользящего по желобам, но уже переставшего быть нашей защитой от затаенной энергии пластов.
Кран тяжело развернул стрелу, и над площадкой навис, раскачиваясь и подставляя грязные бока, железный ящик с пятью тоннами гематита. Мишаня лениво проводит рукой по стенке сверху вниз, сдирая налипшую глину, нащупывает защелку и, подняв кувалду, бьет вяло, словно нехотя. Крышка падает, и под ноги скользит темно-синяя масса. Площадка оседает.
— Включай гидроциклон, Юра, — говорит Мишаня. — И мельницу.
Зачем-то поплевав на грязные верхонки, он хватает лопату и, поддев липкий ком гематита, швыряет его в воронку.
Урчит, содрогается мельница, плещет вода. Нагибаясь и разгибаясь, кланяясь и распрямляя спину, машу лопатой, вонзаю ее в тяжелый влажный порошок, и скоро только неровный шум воды, похожий на шелест разминаемой фольги, остается в ушах, и только темные пятна лопат мелькают перед глазами. Лопата Мишани. Лопата Калязина. Лопата Гриши. Лопата Ибрагима. Лопата Петра. Моя лопата. Потом это внезапное отупение так же неожиданно отпускает, и я вижу, как Гриша, упираясь грудью в круглые черенки составленных рядом лопат, подталкивает гематит к воронке, будто бульдозер; Петро и Толян, повторяя Гришин маневр, ступают следом. На полу остается широкая полоса, очищенная от гематита. Мишаня, беззаботно посвистывая, бросает совок за совком, не меняя ни темпа, ни ритма; Калязин, забравшись в контейнер, отбивает кувалдой гематит, пристывший к стенкам. Ибрагим, высоко вскидывая лопату над воронкой, неуловимым движением убирает ее назад, словно выдергивая шашку из тела разрубленного врага, — и холмик темно-синего порошка мгновение висит в воздухе, а затем, теряя форму и распадаясь, стремительно обрушивается вниз...
Второй контейнер, третий, пятый... Вот уже и сил нет никаких, но ритм остается, ритм не ломается, а Мишаня успевает еще теребить Калязина:
— Эй! Что ты спрятался там, как в танке? Калязин! А знаешь, что на Волге твоим именем город назван? Основал ты его, что ли?
Калязин высовывает голову из контейнера, откинув крышку верхнего люка.
— Какой город, Михаил? Что ты несешь? Город какой?
— Хороший, Калязин, хороший. Я про него песню знаю. Это вроде бы как и про тебя, слушай:
В городе Калязине
Нас девчата сглазили...
И Мишаня добавляет такое, что даже Петро принимается хохотать Ну, а про нас и говорить нечего: Гриша гукает так, что трясется пол, Толян бородой прикрывается, как платочком, Ибрагим тоненько взвизгивает, да и Калязин, сделав сначала постную мину, не удерживается и громко, заливисто смеется.
— Ну, вот, — удовлетворенно говорит Мишаня. — Пять минут здорового смеха — стакан сметаны. В натуре. А вас тут, бугаев, сколько? На литр с верхом нахохотали.
— М-м-м... Михаил, — наконец выдавливает из себя Калязин. — Ты мне слова спиши. Спиши слова...
И тут новый припадок смеха одолевает нас. Только Мишаня невозмутим, на левое запястье поглядывает, словно бы отсчитывая время.
— Хватит, — говорит он. — На третий литр пошли. Детям оставьте.
И мы вновь дружно врубаемся в синие пласты гематита, и как будто не было часов сумасшедшей работы, не было усталости и не было отупелого отчаяния: все спорится в руках, мелькают лопаты, довольно урчит мельница, плещет вода в желобах.