Вообще говоря, человек предрасположен к радикальному отчуждению власти от себя, каковую получает от него Бог живой (а вместе с Ним церковь) или deus mortalis (государство, монополизирующее, по формулировке Макса Вебера, право на применение высшей меры наказания — поясню: на агуманность). Как я уже писал в статье «Приключения на краю ума» («Звезда», 2015, № 2. С. 239—252), самая главная граница, на которую homo sapiens натыкается ввиду своей духовно-материальной раздвоенности, пролегает между тем, что только мыслится, и тем, что воспринимается сенсорно. Поручая господствовать над собой Всемогущему и Его земным агентам (будь то клир или монарх), человек пытается запереть на замок рубеж, на котором самоопределяется, и отдает при этом недвусмысленное предпочтение силе интеллекта над силой чувственных впечатлений, умозрению над зрением, закону (от Бога и начальствующих в обществе) над неконтролируемыми страстями, над одержимостью желаниями. Неизбежно вырастающая отсюда проблема состоит в том, как вернуть власть тому, кто отрешился от нее по собственному волеизъявлению, кому она только и причитается, как низвести ее из вечности (пусть даже оборачивающейся этатической псевдовечностью) в текущее время. Дарение и преступление — два взаимоотрицающих способа сделать проницаемой границу, размежевывающую не только инобытийное и бытийное (как в мифе), но и всякое свое и всякое чужое.
Каритативный акт так устраняет барьер между двумя лицами, что предоставляет Другому, наделяемому собственностью, возможность выйти из себя, из стазиса, ступить на путь саморазвития, по большому счету — объявиться в качестве субъекта истории. Адресат дарения обретает — ни много ни мало — зачаточную суверенность, коль скоро он волен по своему усмотрению распоряжаться полученным во владение (хотя бы суверенность и не была достижима во всей полноте, как резонно утверждал Жорж Батай). И напротив: преступник изымает Другого из имманентной тому истории, покушается ли он на жизнь и имущество своих жертв, подвергает ли он их плоть физическому насилию или обманывает их ожидания, не соблюдая договор, заключенный с партнерами. Делинквент узурпирует историю, самозванно вмешивается в чужое время, не вырабатывая своего, запечатлеваемого в творческом продукте. Тираны склонны к кровавым злодеяниям (а кое-кто из демократически избранных правителей вроде президента США Ричарда Никсона — к высокомерному игнорированию закона) по той причине, что поднявшимся на вершину власти мнится, будто история — их личная добыча. Преступления архетипичны, их набор неизменен, ибо какова бы ни была их совершенствующаяся техническая оснащенность, они равно экспроприируют нашу всеобщую вовлеченность в историю. Многие правонарушения выглядят изобретениями Нового и Новейшего времени, но это не более чем кажимость. Так, осуждение плагиата берет старт вовсе не с введением копирайта в XVIII в. — оно проглядывает уже в мифах о трикстерах, неумелых подражателях Демиурга. Разница между преступлениями минувших веков и нынешними не в их типе, а в том, с какими средствами по защите ценностей они сталкиваются, — с тайником ли под полом крестьянской избы, с бронированным ли сейфом или с электронными носителями информации.
Соображение Блаженного Августина о том, что в сердцевине преступления зияет пустота, приемлемо лишь отчасти — оно учитывает только точку зрения потерпевшей стороны. Пустившийся во все тяжкие ощущает нехватку жизненного времени, подобно любому из смертных.В отличие от прочих, он, однако, находит выход из цейтнота не в чем ином, как в присвоении себе такой привилегии, которая позволяет ему властвовать над смертью Другого (или, по меньшей мере, ввергать Другого в состояние недостачи). Преступник испытывает особую эмпатию, не пониженную, как полагают психокриминологи, а повышенную — он способен вчувствоваться в Другого даже тогда, когда того как бы нет. В танатологическом сопереживании Другому преступник возмещает собственную финальность, попирает свою смерть чужой, надеется выиграть для себя время, убывающее у сопряженного «я». Управляя Танатосом, он, как ни парадоксально это звучит, самоубийствен применительно к своей жертве. Такое остраненное самоубийство переносит индивида за порог его будущего отсутствия. Исламистские террористы-смертники — из того же ряда: ведь им грезится ожидающее их райское блаженство. Какой бы ни была фактическая нажива преступника, его всегдашнее сокровенное приобретение — нейтрализованное Ничто. Оно ни praesentia, ни absentia — и потому дерзость, риск, головокружительное упоение лихостью; оно несказуемое пребывание в небытном — и потому противозаконный поступок скрытен даже в условиях, когда за ним не маячит угроза возмездия, как во многих случаях государственного произвола.
К узурпированию чужого времени субъект побуждается расстройством биографической связности, разрывом в персональной истории, отпадением от прежнего «я»-образа. Пассивное отношение к такого рода амнезии делает нас конформистами, безропотно соглашающимися с текущим положением дел, с темпоральным контекстом. Активное преодоление беспамятства ведет к преступной компенсации дефицита за счет окружающих, расстающихся с привычным распорядком жизни, если не с ней самой. Ситуации, в которых будущему делинквенту приходится терять себя и свое прошлое, весьма разнообразны. К ним принадлежат: отчаяние неудачников, алкогольный делириум, явление эротической телесности у подростков, миграция, всяческие сшибки эпох. Чем резче переход общества от прошлого к настоящему (например, в послевоенные и по-революционные периоды), тем более массовой становится криминогенность (подчас в ней проступают черты социально-политического протеста, как то было в годы хрущевской «оттепели», когда приказному хозяйствованию бросила вызов чрезвычайно распространившаяся в больших городах Советского Союза контрабанда — фарцовка).
Нас поджидает множество обстоятельств, в которых происходят окказиональные преступления. Облигаторна же криминогенность только тогда, когда есть персональная предрасположенность к ней. Чем еще занят делинквент, как не захватом помимо него наличного, то есть объективно имеющегося времени в личную собственность? Отклонения от нормы, принимающие рецидивный вид, по самой своей природе индивидуальны, а если перед нами организованная преступность, то за ней стоит сговор отдельных лиц, намеренно исключающих себя из правового поля (о социальности вне закона еще будет сказано ниже). Каков душевный склад преступной личности — особый вопрос, подробный ответ на который выходит за рамки моей статьи. Замечу только: дарение — такое событие, которое означает для адресата этого акта, что до того прожитое им время было благонаправленным, текущим к сувениру, заслуживающим удержания в памяти, тогда как все, зачеркивающее дарение (побои, испытанные в детстве, невнимание родителей к ребенку, перенесенная им утрата любимых предметов и многое прочее), травмирует психику, разрушает ее когерентность, подавляет ее историзм, требует от «я» быть отторгнутым от когда-то развергшейся катастрофы. Преследующий преступную цель борется с обделенностью, со своей детской травмой, одаривает себя сам, избывает душевную нищету, силой и хитростью принуждая Другого стать донатором.
Первообраз благодеяния — попечение о захоронениях, дающее умершим новую — духовную — жизнь в мемориальном коллективном воображении. Первообраз злодеяния — устроение помех в отправлении заупокойного культа, внесение дефекта в коллективную память: такое вредительство учинил Сет, разбросавший части тела убитого Осириса. В византийском житии Андрея Юродивого (конец IX — начало Х в.) святому (= избраннику, которому свыше предначертано быть дарителем, творить чудеса) противостоит, среди прочих, «тать гробный», пытавшийся разграбить могилу. Этого рода воровской промысел относится к разряду древнейших преступлений. Захоронение — наиболее ранняя из всех оградительно-защитных мер, предпринимаемых социокультурой, закон до закона, антропологическая протоконституция. Тело погребенного Христа бесследно исчезает, знаменуя тем самым отмену, по апостолу Павлу, закона благодатью. Преступник некрофиличен, как и блюстители нормы с их почитанием предков и кладбищенскими сентиментами. Но вместо того чтобы даровать жизнь мертвым, воскрешая их хотя бы мысленно, он отбирает ее в свое пользование у тех, кто еще пребывает здесь и сейчас.
Расстояние, разделяющее закон и кровную месть, не столь велико, как о том говорится в «Мире как воле и представлении» (1819, 1844). Шопенгауэр, несомненно, прав, указывая на превентивную функцию закона, развернутого в будущее в оппозиции к мести, обращенной к прошлому наравне со всем традиционным обществом, в котором она практикуется. Но как санкционирующий наказание закон подчинен тому же принципу «око за око», что и jus talionis. Подвергая преступника каре, закон озеркаливает заупокойный культ, приговаривает ли он осужденных к казни или погребает их заживо в застенках, проницательно названных Достоевским «мертвым домом».