Перехожу к Мише Шапиро.[0] С ним жизнь свела в 46–47 годах, когда ставилась «Золушка». Высокий. По- еврейски толстеющий — с нижней части живота. Таким образом, его туловище как бы отстает от той части фигуры, что помещается ниже пупка. Носит усики, что придает ему злодейское выражение, не соответствующее действительности. Он растерян, и в мыслях у него такой узел, что лучше не пробовать развязать. Точнее — распутать. Ибо никто этого узла не завязывал, а он сам образовался от ночных страхов и дневных туманов. Эта путаница в мозгах иногда приводила меня в ярость, пагубно отражалась на работе. «Золушку» снимали в роковой 46 год. После известного решения ЦК[1] стали требовать переделок. Я был в те дни в Сочи. Вернувшись и посмотрев материал, я согласился переделать только те куски, которые у постановщиков явно не вышли. Написал новые куски сценария. Их принял редактор, согласилась на них Кошеверова. А Миша вдруг повел себя требовательнее редактора. «Все‑таки эта поправки не показывают, во имя чего мы снимаем картину, не проясняют идеологическую сущность…» — и так далее. Это самоубийственное бормотание привело меня в ярость. Но вот съемки кончились
5 августа
О картине появились положительные рецензии во всех газетах[2], кроме «Правды» и «Известий». И Миша заявился ко мне со следующим предложением: «Давай напишем в редакцию «Правды» письмо: нам, постановочному коллективу, очень важно знать мнение центрального органа партии о нашей картине. Мы очень просим… И так далее». И никак не хотел понять, что просить отзыв — неприлично. Он женат на Жанне Гаузнер, дочке Веры Инбер[3]. Жанна воспитывалась в Париже. Наружность имеет, в отличие от матери, мужественную. И пишет не стихи, а прозу. Я бы относился к ней снисходительно, даже доброжелательно, если бы не выступила она при мне на совещании в «Звезде» против повести Шефнера[4]. Это писатель особенный, драгоценный, простой до святости. Именно подобные существа и создали то явление, что называем мы литературой. А Жанна Гаузнер, которая выполняет заказы, пишет о колхозах или заводах, понятия о них не имея, она, у которой личная жизнь — одно, а литература — профессия, как для машинистки переписка, — она осмелилась кощунствовать. Это тем менее простительно для нее, что она не только умна и знающа, что может отличить произведение искусства от эрзаца. Во все времена, вероятно, бывали люди, несоизмеримые с общим направлением умов. Одни так или иначе находили себе убежища, где скрывали свое несходство со всеми. Очень однако трудно думать, что ты один нормален или ты один безумен. Другие, посильнее, лезли поперек пути всем, дичали и свирепели, как слоны — одиночки, отбившиеся от стада, превращались в чудаков, а иной раз в мучеников и святых. Иные, сами того не замечая, подчинялись своему времени. А самые неряшливые, самые прохладные думали одно, а говорили другое. И до того приноровились, до того овладели этим искусством, что сами верили, что это раздвоение как бы не существует и никто его не замечает. Однажды побывал я у Шапиро в гостях. Мама, с библейски могучим характером, что сказывалось в грозном ее молчании, осуждающем и уничтожающем. Сестра, внушающая невольное уважение.
6 августа
На ней судьба словно желала показать богатство своего воображения. Высокая, черноволосая, бледная Мишина сестра, юристка по образованию, работала шофером грузовой машины. Так вышло. Сначала в армии, потом и в мирное время. Мне как‑то пришлось с нею ехать на «Москвиче», кажется, Хейфицев. Она вертела баранку и напевала с независимым выражением, словно желая показать судьбе, что ее ничем не удивишь. Поглядев на Мишину семью, на высокие комнаты, угрюмые, еще не очнувшиеся от блокадного умирания, на худую, седую, непреодолимую маму, на усатую, широколицую, широкозадую Жанну, исполненную тщательно скрытых задних мыслей и задних чувств, на сестру, старательно державшуюся спокойно, как ни в чем не бывало, я разобрал еще что‑то в запутавшейся Мишиной душе. И в настоящее время душа его не распуталась, башка не просветлела. Что‑то с ногой — прихрамывает, уезжает лечиться. Когда написал я эти слова, позвонили со студии, чтобы я пришел туда смотреть материал «Дон Кихота». Посмотрев, вышел я во двор студии и, по странному совпадению, впрочем, уже не первому, с тех пор, как пишу я «Телефонную книжку», встретил своего натурщика. Словно бы для проверки. Одет он был в свой вечный костюм в мелкую клетку. Походил на опереточного простака. Высокий рост. Худое лицо. Нижняя часть живота мягко, но непреклонно выпирала из‑под брючного ремешка. Он внешне спокойно, внешне степенно двинулся навстречу мне. Но, несмотря на порнографически — разбойничьи усики, смятение сквозило через всю его маску. Он снимает с кем‑то в соавторстве фильм по «Искателям» Гранина[5]. Он задал два — три вопроса о материале, что я смотрел. Под маской многозначительности сквозила все та же привычная путаница и склонность к поддельному теоретизированию. «Хороший цвет, хорошая натура, этого еще никак недостаточно для решения «Дон Кихота». Тут нужно твердое понимание… ну, как бы тебе сказать… того, что хочет сказать автор… понимаешь? Идейная суть… Понимание». Я все понял. Я давным — давно все понял. И поспешил распрощаться с Мишей.
8 августа
Шишмарева Татьяна Владимировна.[0] Знаком я с ней лет тридцать, часто разговаривал, особенно в последнее время, но понял ее не больше, чем в первые дни знакомства. Покрыта она словно стеклом или глазурью. То ли это окаменевшая и деформированная застенчивость юных лет. То ли она по натуре своей не совпала с жизнью своего круга и остекленела от скрытого ужаса. То ли она от рождения лишена способности к общению с людьми. Во всяком случае с ней трудновато, и то, что она отвечает тебе, похоже на ответ глухого. И если калеку жалеешь, то здесь испытываешь непонятное раздражение. Она очень много знает: английским владеет настолько, что перевела несколько глав Джойса[1], знает живопись, особенно французов. Раза два — три слышал я от нее живые мысли. Одна из них на некоторое время произвела на меня сильное впечатление. Мы шли зимой мимо Дома творчества художников. Какой‑то пожилой пейзажист писал без малейшей застенчивости, полотном к шоссе, лицом к заливу, снег, сосны, замерзшее море. И Шишмарева, с незнакомой мне, человеческой, а не условно подглазурной интонацией, сказала, взглянув на холст: «Да, в природе‑то понежней!» Я как раз в те дни думал о невольной грубости, о неизбежном упрощении, убивающем предмет или порождающем новый, более резкий и правильный, едва только берешься его передать, рассказать тем или иным способом. И впервые, как всегда бывает при совпадении мыслей, испытал сочувствие, даже уважение к своей спутнице. Но этот просвет затянулся, забылся. Ее иллюстрации к Стивенсону[2] показались мне лишенными настоящего понимания, все теми же остекленевшими. Хоть и обнаруживающими хорошее воспитание. Она — заботливая до самоотверженности дочь, отличная мать. С мужем разошлась, однако поддерживает с ним дружеские отношения. Как и все мы, стареющие люди, бессознательно несчастна. Из гордости, а не от страха, не допускает мысль о надвигающейся старости до сознания. И это увеличивает непроницаемость ее прозрачной раковины
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});