Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что, собственно, рассказывать? Он поправился, но не так, как пять лет назад. Болезнь сваливала его с ног еще и еще раз, безболезненно почти, но упорно. Он принялся за книгу. Ему хотелось рассказать о своем опыте чтеца[19]. Он боялся, что выступать больше не придется. Он захворал, вдобавок к сердечной болезни, — забыл, какое имя носит это несчастье. У него стали шататься и выпадать зубы. Ему сделали мост. Золотой. И очень неудачно — испортили ему дикцию. И это огорчало его. Книжку писал он упорно. Интересной казалась мне мысль о том, что чтец обязан найти, от имени кого читается вещь. Угадать авторский характер. Не в актерском, а в особом плане. Не выходя за пределы своего искусства чтеца. Он зашел показаться профессору Рыссу, Симе Рыссу, нашему сверстнику. И Сима сказал мне: «А ты знаешь, что Тоня обречен? Ему жить — месяц, другой, — у него сильнейший склероз. Особенность склероза — его избирательность. Мозг — не тронут. Голова свежа. А человек обречен». И я не поверил этому. Тоня решил начать выступления — настолько он хорошо себя чувствовал. Но сначала по радио. Там спокойнее. Мы с Эйхенбаумом должны были зайти к нему — посоветоваться о Тониной книге. На радио затянулась репетиция. Тоня устал. Когда я позвонил, что мы с Эйхенбаумом идем к нему, Наташа сообщила, что свидание придется отложить, Тоня заболел. И больше мы не виделись. То лучше, то хуже, то лучше, то хуже. Я был у Войно — Ясенецких на именинах. Позвонил домой. Все время занято. Слишком долго. И это встревожило меня. Я поехал домой. И узнал, что Тоня умер. Он обосновался в те дни у сестер — у Вали, той самой нежной девочки, появление которой так удивило меня в большой шварцевской квартире в Екатеринодаре, и у Муры[20], которая появилась на свет годом — двумя позже. Валя уже совсем седая. Мура и Наталья Борисовна сидели возле постели, на которой лежал Тоня с обычным своим рассудительным и спокойным выражением, только глаза были закрыты, и это был не Тоня. И как бы мы ни жалели его, уже ничего общего не было между ним и нами. С месяц назад, в сильный ветер, поздним, хоть и светлым вечером включил я радио и услышал живой Тонин голос. Он читал «Медного всадника», и я слышал даже его дыхание.
4 августаИ хоть ветер шумел за окнами и брата, дыхание которого я слышал так ясно, будто стоял он рядом в комнате, уже не было в живых, я испытывал скорее радость, чем печаль. Если бы я умел! Я чувствовал за привычным смыслом вещей другой, настоящий. Еще усилие — и я пойму, что «времени больше не будет» и ничто не ушло, не умерло из пережитого. Но это последнее усилие — в который раз сорвалось. И мир вскоре принял свой непрозрачный и непреодолимый образ. Вот и все, что удалось мне рассказать о Тоне. Его сестры, телефон которых записан на той же странице, — немолодые женщины. Беллочка в свое время, когда исполнилось Тоне едва три года, решила, что из него выйдет артист. И заставляла его декламировать гостям, поставив его на стул, как на эстраду. И не ошиблась в своем предчувствии. Едва девочки подросли, Беллочка так же всею душою своею и всеми помышлениями уверовала, что вырастут они балеринами. И жизнь очень одаренных и умных девочек оказалась исковерканной. В начале тридцатых годов удалось было Муре сбежать в оптический институт, где сразу отметили ее как выдающуюся студентку. Садясь заниматься, она тетради целовала от восторга. Но железная воля Беллочки вернула ее на сцену. Валя, при всей своей мягкости, оказалась упорнее. Чтобы дать представление о ее характере, расскажу один случай из ее жизни. Было ей, вероятно, лет двенадцать, когда Беллочка привезла ее и Муру в Ленинград, устраивать в хореографическое училище. Остановились у Тони. Однажды сидел он у себя в комнате, читал. Вдруг слышит из кухни нежный и кроткий Валин голосок: «Тонечка, ты не занят?» — «Нет, а что?» — «Тогда иди, пожалуйста, в кухню. У нас, кажется, пожар». Вбежав, Тоня увидел, что примус пылает и разбрасывает вокруг горящий керосин. Еле потушил. И вот Валечка, эта самая, тихая и скромная Валечка, настояла на своем — ушла в инстатут иностранных языков и осталась там, к ужасу Беллочки, в аспирантуре, взяв специальностью старофранцузский язык. Впрочем, диссертацию не удалось ей защитить. Помешала война и послевоенные кампании. Так они и живут. И стареют.
Третий Шварц[0] в моей книжке — это мой родной брат Валентин. Вот уж о нем совсем не могу писать. Относимся мы друг к другу отлично, встречаемся раз в два, в три года. Был я когда‑то заметно старше него: шесть лет разницы. А теперь ему 54, а мне 59 — чуть ли не ровесники. Он инженер, занят с утра до вечера. У него двое детей. Игорь — 27 лет и Сергей. Этот родился во время войны в Благовещенске, как и старший брат, Игорь. Я всегда рад, когда слышу его голос, столь знакомый. Но только по телефону мы и говорим. А не встречаемся. Почему? Кто знает. По особой Шелковской породе. Так и мама потеряла всякую связь с братьями и сестрами. Не могу я писать о брате, потому что он совсем перед глазами, хоть и видимся мы редко. Не найти точки зрения. Предмет расплывается.
Перехожу к Мише Шапиро.[0] С ним жизнь свела в 46–47 годах, когда ставилась «Золушка». Высокий. По- еврейски толстеющий — с нижней части живота. Таким образом, его туловище как бы отстает от той части фигуры, что помещается ниже пупка. Носит усики, что придает ему злодейское выражение, не соответствующее действительности. Он растерян, и в мыслях у него такой узел, что лучше не пробовать развязать. Точнее — распутать. Ибо никто этого узла не завязывал, а он сам образовался от ночных страхов и дневных туманов. Эта путаница в мозгах иногда приводила меня в ярость, пагубно отражалась на работе. «Золушку» снимали в роковой 46 год. После известного решения ЦК[1] стали требовать переделок. Я был в те дни в Сочи. Вернувшись и посмотрев материал, я согласился переделать только те куски, которые у постановщиков явно не вышли. Написал новые куски сценария. Их принял редактор, согласилась на них Кошеверова. А Миша вдруг повел себя требовательнее редактора. «Все‑таки эта поправки не показывают, во имя чего мы снимаем картину, не проясняют идеологическую сущность…» — и так далее. Это самоубийственное бормотание привело меня в ярость. Но вот съемки кончились
5 августа
О картине появились положительные рецензии во всех газетах[2], кроме «Правды» и «Известий». И Миша заявился ко мне со следующим предложением: «Давай напишем в редакцию «Правды» письмо: нам, постановочному коллективу, очень важно знать мнение центрального органа партии о нашей картине. Мы очень просим… И так далее». И никак не хотел понять, что просить отзыв — неприлично. Он женат на Жанне Гаузнер, дочке Веры Инбер[3]. Жанна воспитывалась в Париже. Наружность имеет, в отличие от матери, мужественную. И пишет не стихи, а прозу. Я бы относился к ней снисходительно, даже доброжелательно, если бы не выступила она при мне на совещании в «Звезде» против повести Шефнера[4]. Это писатель особенный, драгоценный, простой до святости. Именно подобные существа и создали то явление, что называем мы литературой. А Жанна Гаузнер, которая выполняет заказы, пишет о колхозах или заводах, понятия о них не имея, она, у которой личная жизнь — одно, а литература — профессия, как для машинистки переписка, — она осмелилась кощунствовать. Это тем менее простительно для нее, что она не только умна и знающа, что может отличить произведение искусства от эрзаца. Во все времена, вероятно, бывали люди, несоизмеримые с общим направлением умов. Одни так или иначе находили себе убежища, где скрывали свое несходство со всеми. Очень однако трудно думать, что ты один нормален или ты один безумен. Другие, посильнее, лезли поперек пути всем, дичали и свирепели, как слоны — одиночки, отбившиеся от стада, превращались в чудаков, а иной раз в мучеников и святых. Иные, сами того не замечая, подчинялись своему времени. А самые неряшливые, самые прохладные думали одно, а говорили другое. И до того приноровились, до того овладели этим искусством, что сами верили, что это раздвоение как бы не существует и никто его не замечает. Однажды побывал я у Шапиро в гостях. Мама, с библейски могучим характером, что сказывалось в грозном ее молчании, осуждающем и уничтожающем. Сестра, внушающая невольное уважение.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});- Пять портретов - Фаина Оржеховская - Биографии и Мемуары
- Лев Толстой - Алексей Зверев - Биографии и Мемуары
- Интенсивная терапия. Истории о врачах, пациентах и о том, как их изменила пандемия - Гэвин Фрэнсис - Биографии и Мемуары / Прочая документальная литература / Медицина
- Похоже, придется идти пешком. Дальнейшие мемуары - Георгий Юрьевич Дарахвелидзе - Биографии и Мемуары / Прочее / Кино
- Фронтовой дневник - Евгений Петров - Биографии и Мемуары