над своей слабостью? Ведь по всякому судьба играет с человеком. Пил-пил мертвецкую, а однажды вдруг надоело, отвратило, откинуло; взглянул на свою жизнь со стороны, ужаснулся ее никчемности и заорал на весь белый свет: брат-цы-ы мои милые, не хочу более так жить!..
– Не пьешь, что ли? Завязал?..
– Ага… Никто не подносит, дак…
Я понял намек Гавроша и, внутренне кляня себя за податливость, сходил за бутылкой. Сам вот не пью, а других спаиваю, сбиваю в гнусный порок, оставаясь чистым. Господи, да не все так просто! – мысленно воскликнул я; вот не привез бы гостинца, так выглядел бы в глазах однодеревенцев последним подлецом; де, его житьишко спасли, рискуя жизнью, а он, скупердяй, даже жалкую пол-литру зажилил. Разве можно с таким человеком иметь дело?.. – Да ни в кои веки.
Не в деревенском заводе нынче самовары, хотя и зачастую стоят, пылясь на полицах, в тусклых медяных боках запечатлевая удивительное постоянство крестьянской жизни. Но чайник уже кипел, и посередке стола горкой лежали вареные яйца и толстокорые огурцы осеннего посола, ржаной хлеб толстыми одноручными ломтями, стояли горшок с пшенной кашею, только что добытой из русской печи, и кастрюля с картохами. Я обежал взглядом стол, поражаясь неизменности деревенской выти, какой-то заунывности ее. Да вот еще скотинешку осенями побило молоньей, и сейчас вовсе оскудела трапеза: ни молочного, ни мясного.
– С голоду вот помираем, Пашенька… Пробиваемся кой-как… Пензия-то, пензия… горе одно. Удавиться можно, а на похороны уж и не хватит. Привез, нет, милый, овсяных хлопьев на киселек? Как помру, без киселька нельзя поминать. Грех большой… Я тебе надысь заказывала.
Я сделал вид, что не расслышал старую.
– Будет тебе, бабка… Совсем опупела?.. Ей киселька захотелось… К тебе человек в гости пришел, – оборвал сердито Гаврош, оглядывая стол с видом хозяина. Он уже настроился на выпивку, а его отодвигали от счастливой долгожданной минуты. Оказывается, душа-то и не забывала водочку, ее острый коварный вкус; просто притихла в изморе и оцепенении, чая своего часа. И вот дождался, а тут дурацкие протяжки. – Пенсию-то заслужить надо… Все вам мало. Все дай, дай!.. До чего жадный народ пошел…
– Пашенька, не слушай его. Мелет чего ни попадя. Ведь свое просим у властей. Заняли, так отдайте. А они наши денюжки по своим карманам. Да и то верно: берешь-то чужое, а отдавать надо свое. Кому охота, – жалобно печалилась старая, басовитый голос ее рассохся, заскрипел. Устала старбеня от жизни, но еще хорохорится, планы планует на годы вперед.
Я пригляделся к Анне, проникаясь ее застарелой усталостью, ее вериги примеряя к себе, чувствуя стыд перед нею; ведь и я помогал устраивать нынешний рай на земле; ведь и я помогал кропать безразмерные карманы на сюртуках кремлевских вымогателей…
Без обычного плата на голове соседка походила нынче на угрюмую медведицу, по весне вылезшую из укрывища; волосье – желто-зеленая пакля, забранная на макушке в пук, дольные серые морщины на лице похожи на призасыпанные земным прахом рвы, бровки совсем повыцвели иль повытрусились, и в треугольных глезенках нет прежней решимости преодолеть все препоны и рогатки, что наставляет поперек ее дороги судьба-злодейка. Покорность была во взгляде, так неожиданная для зычной прежде старухи, а за покатыми, ссохшимися плечами появился горбышек. Горько зажалел я Анну, как родимую мать, и неожиданно внутренне озяб; ведь не в дальних годах и эта последняя ниточка, соединявшая меня с деревнею, оборвется, и обжитые сердцем места для меня сразу запустошатся. Да и сам я упорно приплываю к тому прибежищу, где ценны и угревны лишь воспоминания, и потому торопливо высматриваю мост меж прошлым и настоящим, и уже не бреду вперед, спотыкаясь через шаг, но упорно пячусь назад, как рак-каркун.
Я решительно оборвал грустное настроение, выудил из пиджака бутылек и, отыскав проплешинку на столе меж горкою яиц и огурцами, задористо пристукнул донышком, будто состоял в заправских питухах и вот крепко истосковался по светленькой за долгую московскую зиму.
– Может, не надо? – равнодушно остерегла Анна.
Я виновато посмотрел на бабеню и отвел взгляд.
– Мой ведь нынче не пьет. И сразу на человека стал похож. Осенью-то, как вы съехали, закаржавел было, почернел, как старый сапог. Думала, помрет… А зимусь не попил – хоть под венец… Ему только стоит начать…
Анна с отвращением посмотрела на бутылку, будто намерилась выкинуть ее в окно, но тут же и отказалась от зряшной мысли – ведь деньги плачены, не пропадать же товару.
Гаврош не отвечал, не задирался, не огрублялся, вроде бы не слышал старухи, рылся в буфете, сыскивая посуду, и вдруг предложил, что никогда не случалось прежде:
– Мать, может, примешь? За кумпанию… Все на сердце жалуешься… Америка нынче велит пить… По телеку сказали: граненый стакан в три приема на день… От сердца. А там дураков нет.
– Коли велят примать, сынок, дак выпью, – неожиданно согласилась Анна. – Раз народ пьет, значит, это зачем-то нужно…
– Круговорот веществ в природе… Для очистки труб… Единая да не навредит! – воскликнул Гаврош, разливая вино по скляницам; смуглая рука его тряслась от возбуждения. Значит, истосковался за зиму и с нетерпением поджидал гостей. Не дожидаясь, мужик сразу плеснул из рюмки на каменицу, потряс головою и выбил из пачки «приму». – Хорошо пошла, зараза… Мы-то керосин пьем, привыкли… Мы не баре, нам и керосин сойдет. По двенадцать рэ за бутылек. Нам бы краник даровой – лишь бы капало… Прислонился – и балдей.
Анна в три приема, мелко сглатывая, осушила стопочку, и губы обтерла передником:
– Ой, Паша, забыла когда и пила… И незакоим. Чего хорошего в этой каста нашли? Ой, непути вы, непути, пропащие головы… А ты чего прохлаждаешься, Павел Петрович? Мамушку-то помяни, сердешный.
Я пригубил из скляницы ровно столько, чтобы обжечь язык. Слабый нынче на слезы, я вдруг чуть не заплакал.
– Убралася, девонька… Ну что ж… Не она последняя. Нам дорожку протоптала…
– Убралась, – тускло прошептал я и сглотнул ком. Тоска по Марьюшке, оказывается, не рассасывается, но ежедень дежурит под сердцем.
– Не на саночках жизнь-то у нее прокатилася… Все в жом да в ком, – замысловато подытожила Анна. – И мы-то зимусь едва спаслись.
– Все Зулус – урод, – мрачнея, сказал Гаврош и выпил уже третью рюмашку: она скокнула в горло мелкой пташечкой, но мужика не возрадовала, не оттеплила. – Я ему, подкулачнику, устрою веселую жизнь. У меня все схвачено…
– Почему урод?.. Никакой он не урод… Ведь мал-мала не сгорели, Пашенька, – Анна осуждающе посмотрела на сына, который торопливо освежал рюмку, присоседив бутылку себе под локоть… «Ну и что? Для него и везена была», – мысленно успокоил я старуху.
– Как пошло полыхать, ага. Уже впотемни. Я козичку подоила, значит, убралась, вышла со двора. Батюшки, охте мне. Дымом как