отличаются от стихов многих поэтических сверстников павлодарца. Это полный искреннего пафоса, но несколько абстрактный гимн великим преобразованиям в стране, гимн пятилетке, гимн созидательному подвигу советского народа. Людей в этих стихах почти нет, да и там, где они появляются, они лишены конкретных черт, — это обобщенно-символические фигуры, условные знаки огромного исторического процесса. Молодой поэт не может еще выразить его философского смысла, он лишь без устали с радостным восхищением перечисляет его внешние приметы: «Но доблесть новых северных побед багряным флагом отмечает „Красин“». «…От Сибири к Ташкенту без удержу мча, грузовые составы слагают поэмы». «…Совхоза поля — за развалами верб. Здесь просится каждый набухнувший колос в социалистический герб». «…Где камыши тигриного Балхаша качают зыбь под древней синевой, над пиками водонапорных башен Турксиб звенит железом и листвой».
Надо сказать, что кроме яркой образности эти патетические стихи Павла Васильева отличались от произведений его сверстников еще одной знаменательной чертой: локальностью, определенностью места действия. Почти все они — о Казахстане. Васильев очень внимательно следил за всем, что происходило в его родной республике, и громко, от души радовался и тому, что «к пустынному подножию Тянь-Шаня индустрии проложены следы», и успехам первых совхозов Прииртышья. Победы социалистического строительства в Казахстане ассоциировались у него с наступлением весны: «Дуреет от яблонь весна в Алма-Ате, и первые ветки раскинул Турксиб».
И все-таки в этих искренних, пафосных и красочных стихах не было главного, что создает по-настоящему большого художника: своей точки зрения, своего ракурса, своего неповторимо индивидуального преломления темы. Остановись Павел Васильев на таких стихах, мы вряд ли вспоминали бы его имя. Но он не собирался останавливаться.
Однажды вечером он шел с другом по улице Огарева на Тверскую — еще не Горького. Возле недавно открытого центрального телеграфа он внезапно — разговор шел совсем о другом — сказал:
— А знаешь, через год-полтора меня будет знать вся Россия.
Друг удивленно посмотрел на него, но слова запомнил.
Вероятно, поэт так уверенно произнес эти слова потому, что уже была завершена его первая большая вещь — «Песня о гибели казачьего войска», с которой и начался неповторимый Павел Васильев.
У этой поэмы драматическая судьба, и она очень тяжело отозвалась на судьбе самого поэта. Уже набранная, поэма была снята из книжки «Нового мира» и при жизни Васильева не публиковалась. Но в списках, порой, как обычно, очень неточных, она ходила широко и вызвала много толков, в конечном итоге сложившихся в весьма неблагоприятное для поэта мнение. Если в 1957 году, после опубликования полного текста «Песни», поэт А. Коваленков мог позволить себе назвать эту поэму «пронизанной сочувствием к белогвардейщине вещью», то можно представить, какие шли о ней разговоры в накаленной литературной атмосфере начала тридцатых годов. Именно неопубликованная «Песня» послужила поводом к тому, что на Васильева был наклеен нелепый ярлык «кулацкого поэта», что стало общим местом в тогдашней критике утверждение, будто бы он идет в советскую поэзию «от чужих берегов».
Между тем не нужно даже логическими доводами доказывать абсурдность положения, что молодой советский поэт, громко славивший пятилетку, на пятнадцатом году Октября мог питать сочувствие к белогвардейщине. Достаточно внимательно прочесть поэму, и бессмыслица подобного обвинения становится очевидной.
Беда в том, что и сейчас еще не совсем перевелись ценители, упорно путающие предмет изображения со смыслом изображаемого, забывающие или вообще не знающие, что есть такая штука — авторская позиции. А тридцать пять лет назад их было неизмеримо больше, и их мнение оказалось решающим. Васильев писал о разгроме белого казачества в гражданской войне, показывая его лагерь изнутри, и этого было достаточно для обвинения его поэмы в самых тяжких грехах, хотя вся логика его произведения утверждала закономерность этого разгрома, утверждала, что цели победителей неизмеримо выше, светлее, человечнее корыстных целей мятежников против Советской власти.
«Песне о гибели казачьего войска», по существу, предъявлялись те же обвинения, которые слышал тогда автор «Тихого Дона». Но шолоховский роман был опубликован, его прочли миллионы, и вздорность упреков в «надклассовом гуманизме» скоро стала ясна всем. А «Песня» так и осталась тогда ненапечатанной.
Между «Песней» и «Тихим Доном» вообще нетрудно найти точки соприкосновения, хотя, разумеется, идейно-художественное значение юношеской поэмы Васильева и гениальной шолоховской эпопеи несопоставимо. В обоих произведениях речь идет о бесплодности и обреченности выступления казачества против власти народа, выступления, которое обернулось страшной трагедией для многих казаков-тружеников, не нашедших правильного места в борьбе, обманутых казацкой верхушкой и погибших за чуждые им, по существу, цели, под чужими для них знаменами. Поэта можно упрекнуть лишь в том, что он не очень четко показал расслоение казацкой массы, но в лирической поэме, где нет индивидуализированных героев, сделать это, избежав лобовой декларативности, было невероятно трудно.
Тема же обреченности казацкого «похода» за свои былые привилегии, за былую «волю», которая оборачивалась тяжкой неволей для «мужика» и «инородца», пронзительной нотой начинает звучать с первых главок поэмы: «Обними меня руками лебедиными, сгину, сгину за полями за полынными. Торопи коней, путь далеч, видно, вам, казаки, полечь».
Эта нота достигает предельной высоты в картине последнего бегства разгромленного казацкого войска, когда перед сознанием мятежников воочию предстает вся бессмысленность и преступность их пути: «Белоперый, чалый, быстрый буран, черные знамена бегут на Зайсан, а буран их крутит и так и сяк, клыкастый отбитый волчий косяк. Атаман, скажи-ка, по чьей вине атаманша-сабля вся в седине? Атаман, скажи-ка, по чьей вине полстраны в пожарах, в дыму, в огне? …Обступает темень со всех сторон, что подбитых воронов — черных знамен».
Поэт жалеет о бессмысленной гибели людей, павших за чужие цели, обманутых и преданных, людей, которые могли бы найти верную дорогу, обрести настоящее человеческое счастье, сочувствует горю их семей. Плач слышится в колыбельной казачки: «Спи ты, мое дитятко, маленький-мал. Далеко отец твой в снегах застрял. Далеко-далешеньки, вдалеке. Кровь у твово батюшки на виске».
Но разве эта жалость разоружает? Ведь она не мешает поэту с огромной силой выразить жестокую правоту гражданской войны, ставящей принадлежность к одному из враждующих лагерей выше самых близких родственных связей (и тут опять невольно вспоминается Шолохов, прежде всего его «Донские рассказы», где буря революции рушит крепости казацких семей, где отец убивает сына, а брат идет на брата): «Мы прокляли тех, кто для опавших, что вишен, утех кости в полынях седых растерял, в красные звезды, не целясь, стрелял, кроясь в осоку и выцветший ил, молодость нашу топтал и рубил. Пусть он отец твой, и пусть он твой брат, не береги для другого заряд. Если же вспомнишь